Энн Энрайт - Парик моего отца
Он рассудил, что она от него ушла, но, войдя в дверь, увидел ее. Он рассудил, что она ушла, но увидев ее сидящей дома, понял — она беременна.
— Мужчине трудно понять такое, — говорит он.
Снег не давал ей замерзнуть. Как пьяницам. Чем больше разрасталась его жена, тем ярче становилось сияние ее белой кожи — от снега; жилки вен на ее грудях и жилки вен на ее животе разветвлялись голубыми языками пламени, вылизывая ее изнутри. Она росла всю зиму, белая-белая, а с приходом весны, как пшеница, пошли в рост волосы у нее между ног. Но страшно ему было именно зимой: белая жара в постели у него под боком, и живот сугробом у ее набухших грудей, как снег — стены. Ее кровь пела в постели у него под боком, ребенок — ведь это ребенок сидел у нее в животе — кипятил ее кровь. Это ребенок ее грел — был печкой в животе — а Стивен мог делать только одно: класть на ее живот ладони, пока совсем не съежились от холода. И ее кровь, свистя, текла сквозь ребенка, который был вовсе не ребенок, а огонь.
— Тело страшно не тем, что может умереть, — говорит он, — а тем, что может вырасти.
Как-то раз он вернулся домой — он, знаете ли, всегда возвращался домой — и стал кружить вокруг ее тела-солнца, силясь увидеть его оборотную сторону. И задрал ей платье, и прижал к ней ладони — руки у него так замерзли, что казались чужими. От внезапного прикосновения его рук ребенок начал брыкаться.
Ребенок начал брыкаться, говорит Стивен, точно камни в пруд посыпались. В белизне ее живота он увидел собственное лицо, но тут ребенок начал брыкаться, и белизна ее тела растаяла, как тает снег, и он заглянул вовнутрь. Он увидел вещицы, потерянные кем-то, увидел вещицы, разбросанные по канавам, увидел молодую траву и вещицы, которые сгниют под дождем.
А еще — всего на миг — он увидел там свое собственное лицо или, может, просто какое-то лицо, он не был уверен, чье. Умей он рисовать — подумал он — он нарисовал бы это лицо на ее животе, мазок к мазку, цвет к цвету. Он нарисовал бы то, что внутри — веревку в придорожной канаве. Он нарисовал бы свое лицо, которое на один миг стало лицом ангела.
— Мужчине трудно понять такое, — говорит он.
Как объяснить ангелу, что такое презервативы? А про деньги — мертвецу? А про секс — кому угодно?
— Не думаю, что у нас будет ребенок, — говорю я. — Ты ведь скорее концепция — правда, особенного рода.
Он смотрит на меня так, точно я лишилась рассудка. Он смотрит на меня так, словно может сделать мне ребенка одним взглядом. Словно может сделать мне ребенка через ушное отверстие — и все будет шито-крыто.
Он рассказывает мне, что Ангел Амезиарак и двести его последователей совокуплялись с дочерьми человеческими. Были зачаты дети.
— И?
— В третьем кругу Рая ежедневно секут ангелов.
— Значит, у вас в Раю круги есть? — спрашиваю я преспокойно, точно о садовой калитке.
— Смотря на чей взгляд, — отвечает Стивен. А я-то, дура…
Я спрашиваю о детях.
Ту ночь Стивен просидел на стуле у моей двери. Если бы я умела петь, я бы спела ему. Если бы я была мужчиной, я бы взяла его силой. Я могла бы подстричь ногти и сжечь мои и его обрезки вместе. Я могла бы подстричь ногти и посеять обрезки в землю. Я могла бы подойти и дотронуться до него.
Окончательно запутавшись, я засыпаю, и все две сотни совокупляющихся ангелов слетают с чердака к изножью моей кровати, и Амезиарак, заглядывая через дырку в потолке, смеется своими четырьмя крылами и сорока глазами.
Утром Стивену приходится налить для меня ванну — иначе я вставать отказываюсь. Вода кажется слаще сна, который мне только что снился.
— Ножки в воду, госпожа Савская, — говорит он. Рассказывает, что про царицу Савскую ходил слух, будто у нее вместо ступней ослиные копыта: и Соломон велел затопить внешний дворик Храма, чтобы заставить ее приподнять подол, когда она направится к трону; и, размокнув в воде, ее копытца снова превратились в человеческие ступни.
— Стивен, — говорю я. — Полдевятого утра, блин.
ТЕПЕРЬ КРОВЬ В КОМНАТЕ
Маркус возвращается с похорон. Сельская жизнь озлобила его и — правда, лишь на пару дней — заставила, оставаясь самим собой, притихнуть. У меня сердце за него кровью обливается; я и сама удивилась, обнаружив в себе эту бездну сочувствия, а в офисе вообще началась черт-те какая заваруха — как будто в эту бездну можно свалиться. Молчание Маркуса настораживает. Он неопасен, лишь когда начинает болтать.
Он тихо-мирно смотрит на меня, и тут телефон у меня на столе начинает звонить. Подняв трубку, я слышу всего лишь отдаленные крики с другой линии. Затем какой-то голос произносит «Прощай» так, как мог бы произнести это слово мой отец — если бы его подпускали к телефону.
— Это ты? — спрашиваю.
— Нет, — произносит голос. Это мой отец; у меня такое ощущение, будто я смотрю фильм, который разветвляется сразу на три других, и все три — не фильмы, а репортаж в прямом эфире.
— Это ты.
— Да, — говорит он, и его осмысленная интонация пробуждает ужасную надежду — надежду, плывущую по проводу угрем — надежду, что отец вернулся домой.
— Аллоэ, — говорит он.
— С мамой все в порядке?
— Маммона девять, — говорит он.
— С тобой все в порядке?
— Чет, пять. Пять четыре.
— Да, — говорю я. — Что-нибудь случилось?
— Сердечник шесть. Монтроз ноль.
— Уже знаю, — говорю я.
— Койденбех, — говорит он и вешает трубку.
— И я тоже, папа. И я тоже.
Комната полна мертвецов. Фрэнк смотрит на свои снимки. Отец шепчется с оглохшей трубкой. Маркус стоит у дверей Люб-Вагонетки со своим собственным отцом, выглядывающим из его лица, и улыбается губами, которые говорят: «Эй, жизнь, какую гадость ты мне еще подкинешь?»
Приплелся Дамьен в длинном плаще а-ля-шинель, зажав в зубах сигарету. В каком кино он сегодня проживает? «Коломбо»? «Большой сон»? Разглядывая нас сквозь свое похмелье, он дергается, точно каждое его движение — бесцеремонный монтажный переход из фильма «На последнем дыхании». Кажется, все мы тут достукались. Я смотрю на Фрэнка, но он никак не оторвется от фотографий — похоже, застрял в стоп-кадре. Джо выключилась. Я ничего не делаю — только смотрю.
Так кончается мир, не взрыв, но:
— Доброй ночи, Джон, мой мальчик, — говорит Люб-Вагонетка после тридцати минут нытья и кукурузной каши.
— Доброй ночи, бабушка, — говорит Маркус, наконец-то сделавший свой ход. Все совещание напролет он выдавал эффективные мини-реплики и умиротворяющие, полезные советы. Он озвучил тщательно смодулированное беспокойство насчет будущего года.
— Это можно попробовать в будущем году, — говорит он. — В смысле… если программа доживет до будущего года.
С тем же успехом он мог бы указать пальцем на бомбу, лежащую под столом. Глаза всех сидящих в комнате поворачиваются вовнутрь: как глаза беременных женщин, как глаза людей, которые знают, что останутся в живых — но их честь не уцелеет.
С тем же успехом он мог бы указать на бомбу и сказать: «А по-моему, это просто чемодан». Никто не заглядывает под стол. Никто не глядит на других. Маркус смотрит на всех, чисто из гнусности — ведь каждый из нас думал, что один знает про бомбу, если она вообще реальна. Каждый из нас считал, что успеет вовремя смыться и нет смысла создавать давку у дверей.
Каждый, за исключением Джо. Кто б сомневался — ее агентура работает безукоризненно. — Ну, я не в счет, — говорит она. — Я в спортивную перехожу.
Значит, все правда. Слухи верны. Будущего года не будет. Все правда: некоторые из нас пойдут на повышение, а большинство — восвояси, а декорации перекрасят и программе дадут другое имя типа: «Новая усовершенствованная Рулетка Любви» или «Руль-Эткалюб-Ви» или «Любопытные этапы в карьере человека, которого вы все равно не знаете».
— Да погодите, — говорит Маркус. — Это разве бомба? По мне, это скорее счастливая оказия!
— Ну вот, началось, — говорит Фрэнк, покамест Маркус, засучив рукава и поплевав на ладони, берет топор и начинает педантично снимать со всех стружку.
В столовке слухи окончательно пускают корни. Программа казнена. Мы молча берем подносы и выстраиваемся в очередь за едой, на вкус ничем не отличающейся от наших сваренных, остывших и вновь подогретых жизней. Я беру зеленый от паники горошек с растоптанной в пюре картошкой и острым гарниром из интриг. Фрэнк — «княжескую отбивную» а-ля-Макиавелли с картофелем фри (он же «снятая стружка») и сбитую спесь в дрожащем, как осиновый лист, соусе. Сценаристы берут паштет «Хренсвами» и морской язык за зубами. На десерт духу ни у кого не хватает.
Разговариваем мы о Маркусе. Все, кому он раньше нравился, теперь в грош его не ставят, говорит Джо.
— Господи, да у него только что отец умер.
— Ну и что? — говорю я.
До меня доходит, что я всегда недолюбливала отца Маркуса, хоть он и умер; и об этом мы никогда не сможем поговорить, потому что Маркус считал своего отца самым достойным человеком из тех, кто когда-либо высматривал на небе грозовые тучи. Маркус думал, что все еще бредет в сторону отца, искупая вину, доказуя свою доблесть — и прочие некрасивые черты своего характера.