Клаудио Магрис - Другое море
Часто Энрико прерывает свою декламацию. Что-то застревает у него внутри, когда Баттилана смотрит на него так, как он смотрел на Карло. Состоять в одном-единственном пункте, гореть, в совершенстве владеть искусством убеждения… нет уж, оставьте меня в покое, оставьте смотреть на мальчишек и девчонок, играющих в мяч на берегу. Там есть одна с сердитым ртом и длинными ногами, что отправляет ногой мяч в воду, мяч плавает среди волн, пропадает и появляется вновь на том же самом месте.
Энрико возвращается домой. С Лини он разговаривает мало, на письма и стихи Бьязето не отвечает или же пишет всего две строчки в оправдание своего молчания, а Гаэтано он пишет лишь затем, чтобы попросить прощения за то, что ему не пишет.
Он не реагирует на письмо Лизетты, которая рассказывает о крахе рейха, заставшем ее в Данциге с мужем и двумя маленькими детьми, о русском нашествии, о бегстве из города вместе с дочками в огромном потоке беженцев. Однако он рассерженно пишет Лии, чтобы она обменялась с ним той частью квартиры, которая находится в их общей собственности. Да, та часть больше, и Лия за нее уплатила, но деньги она получила от своего отца, не так ли? А откуда получил их ее отец, понятно, от матери, та с удовольствием дала деньги именно ему, так как у нее в голове был лишь он один, и ее мало заботил другой сын, находившийся в Патагонии. То, что Лия тоже что-то внесла, Энрико не волнует, пусть поступает так, как он ей говорит, если же каждый не разбирающийся в древнегреческом неуч считает себя вправе настаивать лишь на своем, то дальше и ехать некуда.
Лия не отвечает на эти выпады и, более того, продолжает присылать ему посылки и кое-какие деньги, может, и больше того, чем стоит его часть квартиры. Энрико сохраняет квитанции и сквозь зубы ворчливо благодарит. Женщины, Лия или жена Буздакина, часто обладают неким величием или свободой, так что, возможно, лишь одна их манера ставить посуду на стол заставляет чувствовать себя паршивцем; это действует возбуждающе, потому что они гусыни и не знают, что лишь страдающие манией величия могут воображать себя господами.
Кьяваччи работает над новым изданием трудов Карло. «Дражайший Гаэтано, ты счастливый человек, потому что в состоянии это сделать… Твое имя и имя Аранджо останутся навеки связаны с его именем, и со временем будет признано, что он самый великий человек, которого когда-либо породила Европа». Его же самого совсем не волнует, что его имя не останется стоять рядом с именем Карло, и даже хорошо, что оно будет забыто. Ему повезло не обладать способностями Кьяваччи и Аранджо-Руиса. Энрико со скрытой гордостью пишет об этой своей неспособности Гаэтано, хотя потом и зачеркивает ту фразу одной чертой чернилами — одной-единственной, так, чтобы перечеркнутое можно было ясно прочесть. Карло — Будда Запада, и этого вполне достаточно. Когда журнал «Фьера леттерариа», посвятивший целый номер Михельштедтеру, вспомнил об Энрико и попросил его прислать статью, он ограничился немногими строками, появившимися посреди обширных и подробных очерков других авторов, чтобы только сказать, что Карло и Будда — двое великих пробудившихся, Запада и Востока.
Загасить, притупить воспринимаемое, не воспринимать больше никаких вещей, как Будда, тех вещей, что изменяются и потому так нравятся Бьязето. Энрико снова встречается с женой Дзордзенона, — растерянная и запуганная, она ездит по всей Югославии от тюрьмы к тюрьме, от консульства к посольству. Тойо находится на Голом Отоке, пустынном острове, где Тито устроил лагерь[69] для сталинистов. Голос женщины звучит скорее измученно, чем взволнованно, она сбивается и начинает снова, прерываясь и повторяясь. Когда Тито порвал со Сталиным, сторонники Коминформа[70] из Монфальконе выразили протест и оказались вместе с усташами[71] и уголовными преступниками на Голом Отоке и Свети Гргуре, двух островах в северной части Адриатики, превращенных в лагеря заключенных, сходные с теми, что некоторые из них познали раньше в Германии. Или с теми, что существуют в Советском Союзе, хотя о них никто не говорит и никто не хочет считаться со скудными крупицами подобных свидетельств, считая их ложью или фантазиями. Шайка злодеев делает свое дело, и Энрико об этом прекрасно знает.
Женщина рассказывает о Голом Отоке. Журчащие слова бегут как вода, слова звучат невинно и даже ласково, даже когда ими передается весь ужас; поэтому-то книги все такие легкие, тогда как вещи и люди столь тяжелы. Энрико выслушивает рассказ о принудительных работах на морозе, сопровождаемых насилием, избиениями, убийствами, засовыванием головы в отверстия отхожего места, о бойкоте, которому подвергают тебя другие заключенные, надеющиеся заслужить лучшее обращение тем, что проявят больше усердия в жестоком отношении к своему товарищу, упрямствующему в своей непокорности.
Уже много времени у жены нет достоверных вестей от Тойо, она даже не знает, жив он или мертв. Она ходит от одного учреждения к другому, пишет в консульства и министерства, но никто ничего не знает, никто ничего не говорит. В Югославии ее посылают то туда, то сюда, в Италии даже толком не знают, где находится Истрия, не говоря уже о двух островках, и даже если в конце концов что-то постигают из данной истории, начинают злорадствовать, что хорошо ему было с коммунистами, вот пусть теперь они его и заставят уразуметь, что значит коммунизм. Англичане и американцы даже слушать не хотят сторонников Сталина, обвиняющих Тито, а коммунистические газеты злобно ругают югославскую ревизионистскую клику, но никогда не произносят ни слова о концентрационных лагерях и принудительных работах.
У женщины нет ни гроша, ее лишили всех пособий на детей, и таких, как она, немало. Какие-то хорватские семьи дают им немного еды и предоставляют кров там, где приходится остановиться. Между тем Тойо, если он еще жив, и другие не сдаются, не винят себя и с именем Сталина на устах организуют в лагерях сопротивление.
Женщина уезжает, она направляется в дирекцию тюрем в Загреб. Они дают ей в дорогу немного ветчины и фруктов. Вот она жизнь, изменчивая, полная сценических перевоплощений, что так нравится поэтам, воспевателям мифов и метаморфоз. Энрико прикрывает глаза, ему хочется подобно Будде выйти за рамки представлений о мире, быть пробудившимися означает именно это, уснуть. И эта реверберация, отражение волн, причиняет боль глазам, окружающее Голый Оток море пленительно и крепко защищает этот ад, да и чего иного ждать от коварного моря?
«Дорогая Паула, приближается 17 октября. С каждым уходящим годом я ясно вижу, что Карло становится все более великим… год от года я чувствую себя все больше привязанным к Карло, святому и мудрецу, достигшему совершенства». Паула тоже одалживает ему денег, и ему доставляет радость поблагодарить ее, так как возникает нечто такое, что каким-то образом их связывает. Единственный раз, когда он в какой-то момент на самом деле намеревался уехать из Сальворе, возник тогда, когда она сообщила ему о маленьком доме на Коллио, в Кормоне, неподалеку от дома самой Паулы.
Разве не прожили они вместе всю жизнь? Вот уже скоро семнадцать лет, как он ее не видел, и даже те мгновения, когда они встречались, после тех трех дней в Пирано и Сальворе в 1909 году, можно пересчитать по пальцам. Какое имеет значение, что ветви дерева по мере роста отдаляются друг от друга, разве не одинаковый сок в них течет? «Желаю тебе и мне, — пишет он ей, — чтобы новый год не разочаровал наших желаний (которые примерно одинаковы), как это происходило в течение многих лет. Неважно, что желания эти не сбылись, главное, чтобы они оставались теми же самыми».
Он не смог уехать к Пауле. Его удостоверение личности просрочено, а чтобы его возобновить, надо преодолеть столько бюрократических препятствий, подавать прошения, ставить печати, сделать фотографии. Он просит ее сходить за него 17 октября на могилу Карло и возложить от его имени, как это делала синьора Эмма, фиалки, обернутые в желтые листы конских каштанов с Пьяцца Джиннастика, на которую они с Карло ходили гулять после уроков.
Паула приезжает на его день рождения 1 июня 1956 года. Что значат семьдесят лет? Карло всего двадцать три, Пауле семьдесят один, сколько же лет этим черным глазам? Лини готовит какую-то еду. Море блестит поверх пиний, ветер дует в лицо, Паула наклоняется, подбирает шишку, бросает ее в дерево и, не попав в цель, смеется. Этот миг мог бы остаться навсегда, та пиния и тот смех без будущего, как и коричневое пятно, которое оставили годы на ее руке, держащей шишку; доверчивость, дрожание ее руки и непринужденность не позволяют ему дотронуться до этой руки, потому что ничего не произошло и жизнь проведена вместе. Паула приезжает к нему снова, еще два раза. Два раза — это уже много, как много было и тех трех дней в Пирано и Сальворе, и тянулись они чересчур долго.