Эли Визель - Время неприкаянных
— А пить?
— Тоже нет.
— Может быть, пройдемся немного?
Они переходят улицу, идут вдоль сквера, где со смехом носятся ребятишки, которые ударяются в рев, если упадут или упустят мячик, подхваченный умной дерзкой собачонкой. Ах, дети, дети: знаете ли вы, что когда-нибудь станете, как мы, взрослыми и лишенными надежды? Где был он сам, когда маленькие еврейские девочки бегали со своими братьями по саду их дома в Чехословакии, стараясь поймать безумные лучи полыхающего солнца, не зная, что они уже помечены и приговорены? Каждый раз, когда он их вспоминает, привычная тоска ложится камнем на мозг и застревает в горле, не давая дышать.
— Ваши дети, — спрашивает он. — Где они?
Сказать, что его дети, его дочери совсем забыли о нем? Он предпочитает выждать.
— Я не знаю, — отвечает докторша. — Наверно, в школе.
И, помолчав, добавляет:
— Мне страшно за них.
— Не за себя?
— За них больше. Они так молоды. Так уязвимы. И их любовь к отцу так чиста.
Незаметно для самих себя, они обошли весь сквер. Они по-прежнему бродят, разговаривают без всякой цели. Потом Гамлиэль останавливается: у него заболели ноги.
— Мы увидимся в два часа?
— Да. Я буду при Жужи Сабо… Это моя больная.
Она протягивает ему руку, он надолго задерживает ее в своей. Быстро проговорив «Спасибо, спасибо за все», она уходит. Гамлиэль следит за ней взглядом, пока ее силуэт не исчезает в толпе. Тогда он смотрит на часы: уже почти полвторого. Через двадцать минут он вернется в больницу, чтобы увидеть женщину, в чьей памяти, быть может, хранятся осколки его памяти.
Час настал. Служащий при входе в больницу узнает его и разрешает пройти. Гамлиэль явился на две минуты раньше срока, но уже много лет он испытывает странное ощущение, будто всюду опаздывает.
Какая-то санитарка показывает ему коридор, ведущий в палату, где он найдет госпожу Жужи Сабо. На мгновение он замирает перед полуоткрытой дверью. В темном углу на кровати сидит старая женщина, чье одиночество потрясает его даже больше, чем изуродованное лицо. Черная невидимая стена отделяет ее от других больных. Те разговаривают, шевелятся, беспокойно ворочаются, стонут — она нет. Бесстрастная и словно бы оцепеневшая, отчаянно и безнадежно одинокая, она пристально смотрит тусклым взглядом в далекую точку в пространстве, даже не пытаясь уцепиться за нее или отстраниться. Неужели это Илонка? Гамлиэль беззвучно убеждает себя, что это она, именно она и никто другой. Она ждет его. И только его.
Да нет, это невозможно! Больная не пробуждает в нем никаких воспоминаний, никаких ощущений. Его с ней ничто не связывает. Быть может, он встречал ее в ином мире, в иной жизни? Быть может, в другом обличье? Кто же эта венгерская беженка, ради которой он убил столько времени с утра?
Весть о ней передал ему Болек, бородатый еврей из польского города Даваровска, разносчик слухов по призванию, временами молчаливый, но чаще громогласный, бывший апатрид и брат всех жертв мира. Накануне они ужинали в обществе троих своих друзей, и Болек сообщил как нечто очень срочное:
— Я встретил одного человека, который просил меня передать тебе, что ты нужен тяжелобольной женщине.
— Я?
— Ты.
— Я нужен ей, чтобы написать за нее книгу?
— Книгу? Кто говорит о книге? Ей нужен тот, с кем она могла бы поговорить на своем родном языке.
Этот Болек обожает тайны. Он не может изъясняться, как все прочие: на заданные ему вопросы всегда отвечает туманно, многословно и не обязательно по существу. Извлечь из него информацию — тяжкий труд. Когда имеешь с ним дело, нужно угадывать. Поэтому Гамлиэль, не пытаясь выяснить детали, сразу перешел к главному:
— Значит, она венгерка? Но в Нью-Йорке можно найти сто тысяч людей, говорящих на этом языке. Почему ей нужен я? Кто она?
— Понятия не имею. Я сказал тебе все, что знаю. Это женщина. Она получила травму. Тяжелую. Автомобильная катастрофа, авария самолета? Ничего не знаю. Может быть, пожар. Никто не в состоянии добиться от нее ответа на самые простые вопросы. Она говорит только на этом странном языке, который понимают одни венгры, да и то приходится верить им на слово.
— И где сейчас эта женщина?
— Где же ей быть, по-твоему? В музее современного искусства? Она в больнице, балда.
Сидящие за столом друзья расхохотались.
— Ах так, в больнице? Ведь не в тюрьме же… к примеру, московской? — воскликнул маленький Диего, анархист из Барселоны, который никогда не мог устоять перед искушением разоблачить козни коммунистов, где бы те ни обретались.
Имя Диего он приобрел себе в Испании, куда отправился, чтобы вступить в Интернациональные бригады. А настоящее имя? Он утверждает, что вычеркнул его из памяти. Друзья подозревают, что он из Литвы, чьи уроженцы говорят на особо мелодичном и интеллектуальном идише.
— Держу пари, — продолжал он, — что эта больная в юности была коммунисткой. Как все мы.
— Заткнись, hombre, — раздраженно прервал его Яша. — Никто не имеет права оскорблять несчастную женщину.
— Кто тебе сказал, что она несчастна?
— Разве счастливая женщина оказалась бы в таком месте, о котором даже наш дорогой Болек ничего толком сказать не может?
— Болек, если ты знаешь, где она, скажи нам. Но будь осмотрителен, — вмешался Гад, считавший, что правило «быть осмотрительным» подходит к любому случаю жизни.
Не устояв перед напором друзей, Болек в конце концов назвал больницу.
Вот почему Гамлиэль стоит теперь в этой палате, где царствуют болезнь и несчастье, чуть ли не проклятие.
Он подходит к старой женщине.
— Вы из Будапешта, мадам? — спрашивает он ее по-венгерски.
Она, похоже, не слышит его. В каких сферах блуждает ее разум? Он вновь обращается к ней с вопросом:
— Ведь вы Жужи Сабо?
Ничто не шелохнулось в ее лице. Взгляд ни на секунду не задержался на посетителе. Он для нее не существует. Или это она перестала существовать?
Внезапно Гамлиэль вновь видит себя в Будапеште. 1948 год. Илонка с букетом в руках идет в больницу: серьезно заболела еврейская подруга ее матери, выжившая в лагерях. Гамлиэль не захотел оставаться дома один, и она позволила ему пойти с ней:
— Ты подождешь меня снаружи, мой большой мальчик, обещаешь?
Он обещал, он обещал бы что угодно, лишь бы не расставаться с ней. Она вошла в серый мрачный корпус и надолго там задержалась. Минуты тянулись бесконечно. Заморосил дождь. Сначала несколько неторопливых капель, потом они застучали чаще. Гамлиэль решил укрыться в здании. В холле никого не было. Из-за дверей доносились приглушенные голоса. Один из этих голосов был ему знаком. Он толкнул приоткрытую дверь. Стоя перед кроватью, Илонка тихо разговаривала со старой женщиной, которая не отвечала. Цветы лежали на одеяле.
— Скажите хоть что-нибудь, Хегедюш Нени, умоляю вас, скажите хоть что-нибудь… Мама была вашей подругой, хорошей подругой. Ведь вы же помните это? Ответьте мне, дорогая, любимая Хегедюш Нени, скажите несколько слов, всего лишь несколько слов, сделайте это ради меня, ради мамы…
Тут старая женщина закрыла глаза, но тут же открыла их вновь. И ответила она еле слышно, почти не шевеля иссушенными губами:
— Что вам от меня нужно? По какому праву смеете вы говорить со мной? Что я вам сделала? Кто разрешил вам влезать ко мне в могилу? Кто вы?
Она сказала «могила», подумал Гамлиэль, стараясь скрыть растерянность.
Она не просто больна. Она безумна.
Не зная, что ответить, Илонка попыталась погладить руку больной, но та отдернула ее.
— Уходите, — произнесла она тем же холодным отчужденным тоном. — Незачем нарушать сон мертвецов.
Она сказала «сон мертвецов», изумился Гамлиэль. Возможно ли, чтобы она в безумии своем считала себя мертвой?
— Я прошу у вас прощения, Хегедюш Нени, — произнесла Илонка. — Я…
— Вы смеете просить у меня прощения! Ах вы, живые, вам все легко: вы делаете жуткие, страшные вещи, потом просите прощения, и все счета оплачены, все раны исцелены. И страница перевернута. Не здесь, мадам, не у нас. Мертвые так быстро не прощают. У них, у мертвых, хорошая память. Не как у живых.
Но кто же она? Так еще долго будет спрашивать себя Гамлиэль, с тяжелым предчувствием на сердце. Он вспоминает об этом теперь, застыв у постели больной старухи. Какое лицо таится за этой изможденной маской? Какая мучительная истина скрывается за этим молчанием? От какой опасности она бежала и почему стала искать убежище за стеной равнодушия? Какую весть могла бы передать миру живых эта венгерская женщина? И кто послал ее? К несчастью, Гамлиэль не умеет разговаривать с больной так, как Илонка.
— Я Илонка, певица, — говорит покровительница маленького еврейского мальчика. — Илонка. Вы с моей мамой были подруги детства. Мне очень хотелось бы помочь вам.