Филипп Клодель - Молчание Дневной Красавицы
В непогоду, если хлестал дождь или уж слишком сильно валил снег, девочке случалось заночевать у крестной. Никто по этому поводу не беспокоился, и она уезжала утром следующего дня, с восьмичасовой каретой.
В тот вечер, когда было совершено преступление, — ибо, по словам Виктора Десаре, ощупавшего своими грязными руками тело ребенка, раскрывшего ее живот, как расстегивают рубашку, это случилось именно вечером, — Аделаида пыталась оставить девочку у себя: от мороза камни раскалывались, а при каждом вздохе казалось, будто внутри все пошло трещинами. Но девчушка ничего не желала слушать. «Мне не холодно, крестная, мне очень тепло в вашей шапочке!». Эти слова льстили старухе, потому что шапочку, о которой шла речь, золотисто-желтую, заметную издалека, она своими руками сшила из панбархата, подбитого кроличьим мехом, и подарила девочке в день рождения, когда той исполнилось семь лет. Дневная Красавица затянула завязки, надела варежки и убежала вприпрыжку, будто испарилась.
Горе убивает. Очень быстро. Чувство вины тоже, если есть хоть немного совести. Аделаида Сиффер последовала на кладбище за своей крестницей. Между двумя похоронами прошло двадцать два дня. Ни часом больше. И в течение этих трех недель слезы, не останавливаясь, текли по лицу Аделаиды и днем, и ночью, я могу поклясться. Хорошие люди быстро умирают. Их все любят, и смерть тоже. Только у сволочей шкура крепкая. Они подыхают старыми и иногда даже в своей постели. Спокойно, как святые.
Выйдя от судьи Мьерка и оставив там Жозефину, я не имел оснований гордиться собой. Поболтался немного по В., руки в карманах, перепачкал брюки грязью, хлюпавшей на тротуарах.
Город свихнулся. Все были пьяны. Толпы новобранцев шатались по улицам, горланили, бахвалились, отпускали шуточки. Новое значительное пополнение готовилось пощупать бошей. Пока еще они шутили. Улицы, как и бистро, были отданы в их распоряжение. Река, поток новых обмоток, начищенных пуговиц, крепко пришитых погон… Здесь пели, там орали, свистели редким девушкам, забегавшим в магазины. Чувствовалось приближение великого гона, мощного, дикого, общего и кровавого, натиск грубой жизни, кипевшей и готовой взорваться.
Я задавался вопросом, что мне делать среди всех этих дурней, еще ничего не понявших, большинство из которых скоро вернется между четырьмя жалкими сосновыми досками, если повезет найти их останки в воронке от снаряда или отцепить от колючей проволоки.
Бесцельно, не глядя по сторонам, я шел, как слепой, и оказался у дверей в «Ребийон». Это было потрясение, но потом я подумал, что не мог не прийти сюда, что должен был это сделать, — открыть дверь, увидеть Бурраша, его темные глаза, пожать ему руку и пробормотать глупые слова, которые говорят в подобных случаях.
Никогда раньше я не видел этот большой зал пустым. Ни одного накрытого стола. Никакого шума. Ни голоса. Ни звона бокалов. Ни табачного дыма. Ни кухонных запахов. Только жалкий огонь в гигантском очаге. А перед ним Бурраш, сидящий, как домовой, на табуретке, протянув ноги к тлеющим углям, с опущенной головой, склоненной в пустоту. Мертвый великан.
Он не слышал, как я вошел. Остановившись перед ним, я сказал какие-то слова. Он не пошевелился, не ответил. Огонь в последний раз взмахивал крыльями, красивые язычки пламени становились все меньше, извивались, пытаясь выпрямиться и, наконец, опали и исчезли. Тогда я представил себе взгляд Клеманс, ее глаза и улыбку. Представил ее живот. Представил свое вызывающее счастье и увидел лицо Дневной Красавицы, не мертвой и холодной, а такой, какой я ее запомнил в последний раз, живой и розовой, крепенькой, как зеленый пшеничный колос, в этом самом зале, когда она пробиралась между столами, разнося клиентам кувшинчики с винами из Туля и Вика.
Огонь уступил место едкому серому дыму. Он вырывался из очага и приплясывал в воздухе, устремляясь к потемневшему потолку. С медлительностью изнеможенного быка Бурраш обернулся ко мне с ничего не выражающим лицом, потом встал, протянул свои большие руки к моей шее и начал меня душить, сжимая все сильнее и сильнее. Странно, но я не испугался, не стал ему сопротивляться, я знал, что имею дело не с убийцей, не с сумасшедшим, а просто с отцом, потерявшим ребенка, для которого весь мир отныне стал большим черным солнцем. Я задыхался. В голове все гудело. В глазах мелькали белые точки, молнии и дрожащее багровое лицо Бурраша. Вдруг он резко оторвал руки от моей шеи, как от раскаленного железа, упал на пол и заплакал.
Я перевел дух, весь в поту. Поднял Бурраша, помог ему сесть за ближайший стол. Он молча и безропотно подчинился, всхлипывая и шмыгая носом. Я знал, где стоят бутылки со сливовицей. Принес одну и налил до краев два стакана. Помог ему выпить, опрокинул свой стакан, потом еще один. Бурраш выпил три, как автомат, залпом. Видно было, как его глаза постепенно возвращались в наш мир. Он удивленно посмотрел на меня, как бы спрашивая, что я здесь делаю. Какой-то болван военный постучал в окно рядом с нами. Радостный, он заглядывал в зал, расплющив нос о стекло. Увидев нас, вмиг потерял свою улыбку. И ушел. А я там остался на четыре часа. Четыре часа и две бутылки самогона. Четыре часа и не более трех слов. Это все, что я мог сделать.
А в это время Клеманс начала стонать и корчиться, одна. Без меня. И я даже не знал об этом.
XVI
Выйдя из «Ребийона», я попал под ледяной дождь. Он помог мне держаться перпендикулярно по отношению к тротуару. Казалось, что небо обозлилось на людей. Потоки воды обрушивались на фасады домов. Улицы почти опустели. Я шел, держась поближе к стенам, прикрываясь ладонями, как зонтиком. Наверное, Жозефина в камере полицейского участка в этот час проклинала меня и обзывала последними словами. Кажется, я даже слегка улыбался.
К заставе я подошел мокрый до нитки, меня можно было выжимать. Ноги замерзли, но мысли прояснились. Голова не кружилась, несмотря на выпитую водку. Почтовая карета стояла на месте, возле нее толпились люди, жестикулируя, спорили с пехотным капитаном, пытавшимся что-то объяснить. Я подошел поближе. Военный взывал к благоразумию. Кое-кто уже размахивал кулаками. Женщины, более терпеливые, не обращая внимания на дождь, стояли как врытые в землю. Кто-то положил мне на плечо руку. Это был наш кюре, отец Люран.
— Уехать невозможно… — сказал он. — Дорога открыта только для транспортных колонн. Этой ночью на фронт отправляются два полка. Посмотрите…
Я не сразу заметил их. Но взглянув в сторону, куда указал рукой кюре, я уже никого, кроме них, не видел: десятки, сотни мужчин, может, и больше, ждали в великом молчании, с винтовкой на плече и ранцем за спиной. Они окружали нас, растворяясь в ночи, вылакавшей дневной свет, стояли с отсутствующим взглядом, без движения, без слов, казалось, не ощущая дождя. Как армия теней. А ведь это были те же самые ребята, которые весь день прочесывали В., направляясь в бистро, как животные к водопою, горланили песни, изрыгали непристойности, расстегивали ширинки в борделях, спотыкались с бутылками в руках, поддерживая друг друга. Теперь никто не смеялся. Вокруг нас стояли чугунные статуи с черными дырами вместо глаз. Они видели изнанку мира.
— Пойдемте, — сказал кюре, — нет никакого смысла ждать.
Я машинально пошел за ним, пока капитан все еще пытался усмирить ярость тех, кто в этот вечер не сможет уложить свои телеса в тепло широкой постели.
Не в первый раз главный штаб реквизировал дорогу. Надо сказать, что она была очень узкой и в ужасающем состоянии. Три года ее разбивали грузовики и копыта тысяч кляч. Поэтому, когда готовилось наступление, дорогу перекрывали и она становилась доступной только для войск. Иногда весь день и всю ночь без перерыва, без остановки тянулось по дороге шествие грустных муравьев, медленно бредущих к разрушенным остаткам своего муравейника из земли и металла.
Отец Люран привел меня в епископство. Привратник впустил нас. Лицо у него было желтое, а волосы похожи на мех.
Кюре объяснил ему ситуацию, и он, ни слова не говоря, отвел нас лабиринтом коридоров и лестниц, пропахших воском и жидким мылом, в большую комнату, где стояли две узкие железные кровати.
Увидев эти маленькие кроватки, я подумал о нашей постели, такой большой и глубокой. Мне так хотелось быть рядом с Клеманс, в ее объятьях, где я искал и всегда находил нежность. Я хотел предупредить ее, что задерживаюсь, как делал каждый раз, когда такое случалось. Обычно я звонил мэру, и он посылал к ней свою служанку, Луизетту. Но привратник сказал, что нечего и пытаться — телефонные линии, как и дорога, реквизированы на неопределенное время. Я помню, как меня это огорчило. Мне не хотелось, чтобы Клеманс беспокоилась. И хотелось, чтобы она знала — я думаю о ней и о ребенке.
Кюре разделся без церемоний. Он снял пелерину, потом сутану и остался передо мной в кальсонах и в майке, с выпяченным вперед, как гигантский кулак, животом, поддерживаемым полосой из фланели, которую он размотал. Разложив мокрую одежду возле печурки, он пристроился у огня, растирая руки. В таком виде, без одежды, почти голый, он мне показался намного моложе, чем я думал. Он был, наверное, одного со мной возраста, получалось, что я вижу его как бы впервые. Он догадывался, о чем я думал. Священники, они хитрые, они умеют ловко влезать в голову и видят все, что там происходит. Он смотрел на меня, улыбаясь. От тепла его пелерина дымилась, как паровоз, а от сутаны поднимался пар, пахнувший перегноем и паленой шерстью.