Александр Мелихов - При свете мрака
Правда, дочка довольно долго казалась мне живой. Особенно в ту пору, когда я пару раз в день непременно обмирал, наткнувшись взглядом на ее Женин профиль. Но сейчас она не живет ни единой минуты, она безостановочно /интерпретирует/. Ее супруг уже давно почти не тратит слов на творчество – ему достаточно зевнуть, икнуть, пукнуть, почесаться, и мир мертвецов тотчас же будет оповещен, что пустота есть нейтральная поверхность дискурса, отрицающего логоцентризм, а трансгрессия есть разрушение границы между допустимым и анормативным в стремлении к пансемиотизации метаязыка симулякров в паралогических, номадических, ацентрических интенциях деонтологизированной интертекстуальности.
Стихи он зачем-то, впрочем, тоже пописывает, именуя их уже не поэзами, но /проектами:/ все-таки полную пустоту он втюхивать еще не решается, хотя его дежурная интерпретаторша уже поговаривает, что молчать и воздерживаться от речи – далеко не одно и то же (“Молчание как умолчание”, “Молчание как категориальная сакральность”,
“Молчание как бытийственность интенциальности”, “Телесность бессловесности”, “Молчание как экспликация чистой формы”), а устаревшее слово вполне может быть заменено творческим /жестом/ в духе дзэн-буддизма. Впрочем, ее поставщик и не пишет, а
/экспериментирует со словом/ – то у него по четыре слога в каждой строке, то… Впрочем, я сразу засыпаю, как только его снисходительная улыбочка самоупоения округляется в розовый анус. Нет ничего скучнее предсказуемого эпатажа, анормативности, сделавшейся нормой. Законом.
Уставом.
Я не уверен, что он способен наслаждаться хотя бы вкусной едой, – он наслаждается лишь сознанием того, сколь утонченно он наслаждается.
Вероятно, именно благодаря ему, а не дочери, предпочитающей уже готовую дохлятину, за завтраком они непременно поглощают что-нибудь живое, проросшее, запивая уничтоженную жизнь под видом томатного сока еще горяченькой кровью пушистого белого котенка, отсекая ему головку миниатюрной гильотинкой, вмонтированной в портативную, сопровождающую их в безостановочном /турнэ/ соковыжималку. С нею они каждое утро подолгу манипулируют на кухне, прежде чем выйти к завтраку.
Чтобы как-то перетерпеть эти общие завтраки в кунацкой под кумганами и ятаганами, я первым делом включаю телевизор, чтобы перешибить дух мертвечины, вернуться из постисторизма в обычный историзм: взрывы, пожары, убийства – это же такая /органика!/.. Гришка, из-за гостей вынужденная претерпевать трезвый образ жизни, смотреть на жизнь трезвыми глазами все-таки не может, как и тысячу лет назад, защищаясь от ее кошмаров нашим единственным оружием – воображением, красотой. И на каждое ее патетическое восклицание супруг моей дочери роняет овечий шарик утомленного всезнайства.
За кофе с каймаком мы прослушиваем, как некая лицеистка ухитрилась загнать отчую квартиру, чтобы спасти возлюбленного-наркомана от мести наркоторговцев.
– Сильна как смерть! – не столько осуждает, сколько восхищается
Гришка, как всякая нормальная женщина в глубине души оправдывающая любое преступление, совершенное во имя любви (и правильно: лишь любовь способна пробить броню корысти).
– Все это нужно интерпретировать по /Лакану/… – устало роняет мой зять пахучий орешек.
Жизнь между тем продолжается – выбросился из окна немолодой отец семейства.
– Вокруг столько горя, а мы завтракаем…
– Это такая /дэструкция/…
Скинхеды забили насмерть кавказского торговца.
– Господи, какой ужас, какое позорище на весь мир!..
– Все упирается в проблему /идентичности/ и /аутентичности/…
– Они допрыгаются, что мы тоже возьмемся за кинжалы!
– Я близ Кавказа рождена… – бормочу я.
– Да! – сверкает вороненой сталью черкесских очей Гришка и снизу вверх рассекает воздух диковато-красивым ятаганом носа. – В такие минуты я чувствую, что я одна из них! А что, это не такое сложное дело – узнать, где они собираются, эти крысята…
– Ура, и смолкло, вон кинжалы…
– Неужели вы можете читать Лермонтова? – приятно изумился такому наивному анахронизму мой богоданный сынуля.
– Почему бы и нет?.. – в сторону, чтобы не вдохнуть дух мертвецкой, вздыхаю я. – У него можно отыскать эмбриональную децентрированность в метатексте.
– Лермонтова сегодня читать невозможно, – спешит известить меня претендент на его наследие. – Это фигура чисто архетипическая -
/вечный юноша/. Правда, у него есть одно приличное стихотворение, “В полдневный жар” – там неплохо организована /кольцевая композиция/.
Убийство кавказца не вызывает во мне гнева – только отчаяние. Я ощущаю, что имею дело с неодолимой силой – силой тупости, поднявшейся на борьбу за какую-то захватывающую химеру. А вот убийцы красоты, вроде избранника моей дочери, – он-то бы сразу просек, на что он руку подымал, если ему отсечь эту самую конечность. Испытывал ли я в тот миг ненависть к нему? Нет, погружаюсь я в гипертекст, это было только непризнание людьми этих существ, желание истребления которых, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения.
Но я же мужчина, а не баба: не можешь убить – храни невозмутимость.
И в моем лице не дрогнул ни один мускул, когда моя дочь – редчайший случай – не согласилась со своим объектом познания.
– Нет, у Лермонтова интересна еще и садомазохистская интенция.
“Интенция как импотенция”.
– Лермонтов скорее гомосексуален, его садомазохизм есть /ментальная фикция/.
“Фикция как дефекация”, “Фаллоцентризм как омфалоцентризм”,
“Логоцентризм как эгоцентризм”, “Завтрак с упырями”,
“Патологоанатомы на конкурсе красоты”… Нет, дело гораздо хуже: те оценивают прекрасную грезу мерками безобразной правды, а эти стараются уничтожить прекрасную ложь тоже ложью, но только отвратительной.
Но я не испытываю желания уничтожить свою дочь, ибо не вижу в ней ничего человеческого: нельзя же убивать собаку за то, что она оставила колбаску на ковре, – ее просто не нужно пускать в гостиную.
Или подвергнуть серьезной дрессуре. А моя дочь вполне обучаема.
Обучить ее, что человек – раб классовых интересов, – она будет всюду вынюхивать классовые интересы, она хорошая ищейка. Человек – раб гениталий? Найдем и гениталии. Слова порождаются исключительно словами и порождают тоже одни слова? Как угодно-с. Что с нее спросишь – лакей сиди себе в передней, а будет с барином расчет.
Но кто же тот барин? В каких подземельях он возлежит, тот властительный мертвец?.. Увы, он всюду, он в каждом, кто считает вольную фантазию чьей-то служанкой, – а кто, если по совести, думает иначе? Другие менее отвратительны только потому, что не претендуют на утонченность, как это делают мои гастролеры: Пушкин ризоматичен,
Толстой фаллоцентричен, Блок анален, Мандельштам орален, Тютчев фекален, Достоевский вагинален, Тургенев одержим комплексом кастрации, Цветаева – комплексом Электры…
О, наконец-то я понял, каким комплексом одержим я сам, – комплексом
Антигоны. Я готов собственными руками с риском для жизни от заката до рассвета закатывать в асфальт мертвецов, завладевших главным нашим сокровищем – миром чарующих выдумок.
Но почему я так ожесточен? И так многословен? Да потому же, почему и все, кто повержен и раздавлен, подобно кошке под колесом самосвала: ведь терпимость – добродетель победителей, а слова – оружие побежденных. Дочь – издохшая химера посмертного существования – методично истребляет то, чему я всю жизнь поклонялся. Их победа обеспечена – за смертью всегда остается последнее слово. Мне же остается только выть на луну, изливать воспаленную желчь господу богу, в которого я не верю и даже не понимаю, что имеют в виду, произнося это слово.
– Вы что, все еще держитесь за советский атеизм? – спешит представить меня идиотом этот х…, введенный дочерью в непременные члены моего семейства, когда при слове “бог” мне не удается скрыть спазмик брезгливости. – Ну что вы, сейчас все носят /католицизм/.
/Дзэн-буддизм/ – это уже вчерашний день, провинция.
Он с первой нашей встречи одаряет меня нравственно-эстетическими наставлениями.
“Никогда ничего не нужно давать даром. Делая человеку подарок, вы его этим обязываете”.
“Вы любите Магритта? Ну что вы, фантазия не имеет никакого значения
– это /живопись,/ вы понимаете, /живопись!”/
//
Через пару лет я столкнулся с ним на доехавшей наконец-то и до нашего эрмитажного захолустья выставке Магритта.
– Вы можете это смотреть?.. Ну что вы, сегодня все носят только
Кабакова, /инсталляции!/
//
“Инсталляции” он произносит минимум через три “эл”.
Тем не менее раньше речь шла все-таки о возвышенном, о позах и нарядах – теперь же, во время последнего визита, он насиловал меня излияниями исключительно о плотском. “Я люблю жизнь /тактильно/”, – купается он уже не столько в звуках, сколько в лосьонах, кремах, помадах… Он всю ванную заставил такими полчищами пузырьков и тюбиков, каких я не видел ни у одной стареющей кокетки.