Елена Скульская - Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны
— Это зеленые, во дворе зеленые! — прокричал вместо меня чистый, высокий голос органиста.
Голос продолжал звенеть внутри церкви, и я, слабея и беспомощно пытаясь унять толчки крови, выскакивающей, выпрыгивающей из раны, как из окна, догадался, что органист побежал в кабинет пастора, чтобы позвонить в мэрию, «скорую» и в редакцию газеты «На краю».
И действительно, через несколько минут к церкви подъехали машины.
Мэр сорвал с себя пальто, свернул и подложил мне под голову; он разве что не рыдал, — вся трава вокруг меня была в крови. Коллеги из «На краю» наперебой стали рассказывать следственным органам, что зеленые давно уже начали преследовать меня, угрожали и письменно и по телефону, издевались над муниципальной рекламой Дня признаний, вышедшей из-под моего пера. «Кто следующий? Кто следующий?» — кричали мои друзья и наскакивали на репортеришку, которого, обнаглев, прислала зеленая газета. А тот, огрызаясь и отступая в беспорядке к забору, тявкал в ответ: «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать!» Телевизионщики приехали, как всегда, последними, и сцену со считалочкой пришлось повторять для них три раза — первый раз оператор забыл зарядить пленку, а второй раз через кадр прошествовал дог, живший при церкви, закинул передние лапы на яблоню и сжевал несколько упитанных плодов, отгребая и отшвыривая задними лапами паданки.
Наконец съемки закончились, и «скорая» повезла меня в реанимацию, где в палате мне сразу был установлен телевизор, чтобы я мог наблюдать за развитием событий.
Грех жаловаться: покушение на меня превратилось во всенародное торжество справедливости. Мэрия выделила достаточные средства на раскрытие столь важного злодейства. Зеленым припомнили все: и то, как избивали они, а потом и расстреляли красавицу-цесарку по-над рекой; и то, что они уничтожали всех несчастных, покушавшихся на зимний корм для птиц, особенно тогда, когда они крошили для пернатых в скворечни теплый хлебушко.
Постепенно масштаб зеленых злодеяний стал ясен каждому, и тогда митрополит объявил, что православная церковь всегда поддерживала реальную власть. А так как реальная власть в нашем городе оказалась в руках зеленых, то отныне православная церковь переходит на их сторону.
Воистину, человек предполагает, а Бог располагает. Мэр-то думал, что, разоблачая зеленых, он победит, и наразоблачался до того, что сам сел в лужу.
Но и православные несколько зарвались. Одним росчерком пера мэр объявил государственной религией нашего города лютеранство. Православные ахнули, а большинство жителей нашего города поспешило сменить конфессиональное направление своих мыслей.
Больше всего в этой суете выиграл органист. Народ стал валом валить в его лютеранскую церковь. Его заметили, о нем писали, восхваляли его скромную, но старинную и достойную музыкальную профессию. А сам он все чаще и чаще стал вспоминать бабушку, которая покупала вещи, чтобы не было войны, и которая больше всего на свете любила Прокофьева. Она любила альбиносного этого таракана в запотевшем заграничном пенсне, с фраерскими — небо в клеточку — диезами, с несознанкой бекаров, и ни одной опрокинутой алебарды бемоли, никогда; а она любила его; и когда его окрик хватал ее за воротник, хватал за выходной крепдешин и прибивал гвоздиком к стене так, что дергались над землей раздраженные лягушачьи ляжки, — когда оглушала одним ударом его не терпящая возражений музыка нестерпимой доктрины с выправкой оттянутого носочка ритмического расчета, когда, тиская пространство, покрывая и ерзая, двигалась его главная любовь — армия, у которой не бывает профиля, ибо все головы, подобно нотным знакам со свернутыми шеями, свернуты набок, к трибунам, тогда она просила пощады, но было поздно, уже статуей — в туче теней молнией — шел Рок, топоча, ломая веронские порталы, проваливаясь в оркестровые рытвины, и хореограф прятался в бархат надувных китайских фонариков — буфов, но буфы разламывались наподобие вязких апельсинов, и из них доставали хореографа, и он радостно умножался, ликуя копией на одном и одном месте тысячи быстрых раз…
Органист уговорил жену-альбиноску съездить в Питер и посмотреть в Мариинском театре «Ромео и Джульетту». Они поехали, но в дороге жена подвернула ногу, упала лицом на мостовую и сломала нос. В клинике ей сделали срочную операцию и наложили на нос гипсовую нашлепку. В таком виде она в театр не пошла, а согласилась только прогуляться на лодочке по Неве; они прогуливались на лодочке по Неве, а из Мариинского театра как раз выходили люди и смотрели на реку, опершись о перила.
Они вернулись в наш город. Прокофьев не осуществился. Оставался Шостакович. Но тыловое чувство, но непризывное, комиссованное плоскостопие его нот было органисту не интересно, хотя сплюснутые ноты можно было подсунуть под дверь, да они сами туда проползали по-пластунски, зажав в зубах подпольную чеку звука, грохались, прокатывались, протыкали барабанную перепонку в клаустрофобию глухоты…
Органисту все надоело. Вместо лыж, которыми он нагнетал воздух в меха органа, поставили в церкви новый аппарат искусственного дыхания, а ему предложили включать и выключать его, легко нажимая на кнопку. А зарплату увеличили в десять раз. Лыжи он спрятал на память в сарае, хотя жена и просила его выбросить эту рухлядь. Но до ноября в ее словах никакой силы не было.
Теперь он часто запирался в сарае, а жена стояла под дверью и просила его открыть. Ей теперь не нужно было поливать водой пол в церкви, специальный агрегат поддерживал влажность, чтобы старость не иссушила бока органа и не растрескалось его лицо, а ей предложили лишь утром включать его, а вечером выключать; про зарплату и говорить нечего. Она мечтала только дотянуть до ноября, а там она всегда брала над органистом верх.
Но не дотянула.
Когда взломали дверь сарая, то было уже поздно. Органист лежал возле своих лыж. Из правой лыжи выпал затертый лист плотной бумаги, который органист подкладывал, чтобы не натирало.
Это последнее, что я видел. Как ни старались врачи, но спасти меня не удалось: чуть было даже не обратились за помощью к специалистам из ветеринарной клиники, но гордость взяла верх. Теряя навсегда сознание, я догадался, что на плотном листе бумаги, выпавшем из лыжи органиста, было стихотворение поэтессы, которое больше всего понравилось писателю, он его переписал и на всякий случай оставил на своем столе.
…Божья церковь штыком подпирает обрюзгшее небо, —остриё меж пернатых лопаток проходит все глубже и глубже,вот и запах опрелостей, розовых пролежней утра;если голову вскинешь, то спутаешь небо с водою —Божья церковь штыком разрывает акулье прохладное брюхо,и вываливаются наружу, на воздух, в прохладу,распрямляясь, венозные флейты, валторны и трубы —акварели намокли, акула в распахнутом платье —мародером, к изнанке пришившим трофеи,пожирает свои же останки, да так, чтобы скаредпозавидовать мог бережливости, жадности, страсти,заглушающей боль (но у боли внутри и не больно).
Так и я вспоминаю, как некогда в сумрачном Римезасыпала, наевшись в кровавой воде до отвала,перерезав тяжелые юркие вены, как шланги,из которых в моем обезвреженном детстве дворы поливали.