Робер Андре - Дитя-зеркало
Мое пристрастие к подобным историям, которые нравились мне гораздо больше, чем слишком уж литературные и отделанные сказки Перро, объясняется, думаю, совпадением их тематики с моими собственными проблемами. Чтобы объяснить это подробнее, я позволю себе покинуть кровать Люсиль и несколько повзрослеть. Когда я размышляю сейчас, к примеру, о Маленьком Бедокуре, одном из этих злых мальчишек, вызывавших у меня острую зависть, я замечаю, что повествование о нем построено по весьма примечательной схеме. Сперва Бедокур проявляет ужасное непослушание во всем. Он не желает ни умываться, ни причесываться, пи есть суп, ни учить уроки, ни ложиться вовремя спать, и наказание за все это принимает удивительную форму. Фея, которая всегда незаметно следит за подобными персонажами, делает так, что все вещи покорно подчиняются капризам Бедокура, но подчиняются при этом буквально! Так что каждый его отказ что-нибудь сделать влечет за собой невозможность этот отказ отменить. Мочалка, гребенка, еда, книги бегут от него, когда он тянется к ним, желая восстановить прежний порядок вещей. В конце концов Бедокур оказывается в безвыходном положении, его уже даже не может поцеловать собственная мама, которую он раньше в припадке злобы грубо оттолкнул, когда она хотела его приласкать, и вот она ведет его к фее Доброе Сердечко, придумавшей всю эту дьявольскую систему, и умоляет ее сменить гнев на милость. Да, заклятие может быть снято, но какой страшной ценой! Мать должна добровольно принять на себя кару, предназначавшуюся юному преступнику: все хорошее, вновь возвращаемое мальчику, — чистота, пригожесть и прочее, — будет оборачиваться для матери какой-нибудь тяжкой утратой. Бедокуру нужно умыться? Пожалуйста, но материнские щеки поблекнут и сморщатся! Причесаться? Пусть! Но у матери тут же поседеет голова! Одеться? Но на матери окажется грязное рубище! В этой веренице материнских жертв два эпизода трогательны и трагичны. Юный негодник, целый день голодавший, жадно ест замечательный суп, но с каждой проглоченной ложкой он слышит, как изо рта матери падает на пол еще один зуб… Ну, ладно, зубы — это еще куда ни шло, зубы вообще не любят долго сидеть на месте, Ма Люсиль их сама вынимает у себя изо рта, и я уже слышал от взрослых, что — со временем тоже стану беззубым; жалко, конечно, терять их раньше времени, и они так чудесно белеют во рту улыбающихся матерей, — ну да бог с ними, с зубами. Но последняя жертва была уже настоящим кошмаром.
Угадайте, что нужно сделать, чтобы учебники Бедокура согласились снова раскрыться, чтобы он мог бы выбраться из своего невежества? Нужно, чтобы его мать забыла все, что она прежде знала. А чтобы получить право обнять своего непутевого сына, она должна отказаться от всех прочих радостей жизни. И вот Бедокур идет по улице рядом с отвратительной нищенкой, которая все на свете забыла, не знает, куда идти и где ее дом, ее никто не узнаёт, да она и сама не узнает своих близких, даже собственного мужа, и сейчас ее посадят в тюрьму по обвинению в краже ребенка! Здесь меня охватывало такое волнение, что па глаза наворачивались слезы, но в слезах этих было, я уверен, и мимолетное, странное наслаждение. Сколько раз я потом перечитывал в сказке то место, где Бодокур опять лежит в своей теплой постельке и думает о матери, которая бредет где-то по улице, наверно, дрожит от холода, потому что, как водится, в эту самую ночь поднялась страшная буря, воет яростно ветер, хлещет потоками дождь, и в грохоте грома, в хлопанье окон, в скрипе стен и дверей он будто слышит негодующие голоса: «О скверный сын!» Он засыпает и видит во сне, как жандармы толкают перед собой седовласую женщину в жалкой хламиде. Она горько плачет и все оборачивается назад, словно ищет кого-то.
Я просто упивался этой чудовищной злостью, навлекшей такие чудовищные последствия, и я вижу сегодня, что стремился установить строжайшую связь между каждым поступком, каждым движением матери и сына, неумолимую, чуть ли не органическую систему причин и следствий; один берет у другого, питается за счет другого и другому в ущерб, словно мать и дитя продолжает соединять теснейшая зависимость, подобная той, какая существует между ними в месяцы утробного развития ребенка. Я был далеко от мамы, но мои поступки находили свой отклик там, на другой улице, в другой комнате, в моей опустевшей кровати с металлической сеткой. Сон моей матери должен был быть обязательно связан крепкими узами с моим сном, мне даже казалось, что и эти сказочные образы она видит одновременно со мной; говорят, так бывает с беременной женщиной: ее сновидения отражаются в таинственной жизни плода… А тут наоборот, тут уже именно я направлял на мамин мозг мощное излучение своих снов, чтобы она, не дай бог, не забыла меня; пример зловредного Бедокура был в моих руках грозным оружием, и я не преминул бы в случае надобности им воспользоваться… вот как выворачивалась наизнанку мораль сказки!
Нравится мне и другая сказка с ее мотивом испытаний, опять влекущих за собой полное исправление злодея. В один прекрасный день корова Беда — а еще у нее есть кличка Бешеная Корова — выходит из заколдованного леса на поиски самого плохого мальчишки в деревне. Она должна поднять его на рога и утащить с собой, чтобы он в конце концов стал хорошим и добрым; лишь при этом условии корова обретет свой прежний вид, ибо в коровью шкуру, уж не знаю за какую вину, заключена добрая фея. И вот она хватает маленького негодяя, и оба они мчатся безумным галопом по долам и лесам, делая ряд остановок, во время которых различные сказочные персонажи, применяя самые крутые меры, исправляют один за другим все пороки мальчика, и действуют, надо сказать, очень успешно: мальчишка раскаивается, нежно целует свою корову в самую морду, и корова превращается в Даму, которая прекраснее солнечного дня.
Я любил упоение этой скачки, ее ночное упоение, любил слушать, как звучит в темноте голос Лтосиль: «… а Корова мчалась во весь опор; понесу я тебя через леса и луга, через деревни, через реки…»; мне хотелось спать, голова немного кружилась, и безумная эта скачка становилась похожей на полеты во сне, когда ты птицей проносишься над землей; только ощущение это было еще пронзительнее и острее — очень уж диким и могучим животным была верховая корова. Я вдыхал неведомые мне деревенские ароматы, ловил запахи сена и сжатых хлебов и вместе с героем выходил окрепшим из испытаний после тяжких трудов на земле. Корова 0 медными копытами помогала мне побороть мою физическую слабость, это был как бы еще один вариант моей ссылки в семейство грубых крестьян, где мои хилые мышцы так закалились, а рассудок так оскудел, что собственные родители меня не признали.
Эта бессонная ночь может показаться долгой, до неправдоподобия долгой, по я собрал в ней отголоски целой вереницы ночей, и я сейчас дополню ее воспоминанием об еще одной теме наших ночных бесед, очень дорогой для Люсиль, чьи связи с реальной действительностью были гораздо крепче, чем у меня. Она тоже пережила войну, она была той живой эстафетой памяти, что вносит в историю, запечатленную в книгах, бесценные свидетельства очевидца, передает новым поколениям духовный настрой, свойственный минувшему, которое в принципе и по природе своей обречено навсегда исчезнуть, и поддерживает таким образом анахроническое мышление, отнюдь не способствующее тому, чтобы ненависть стерлась из людской памяти. Мое детство свидетельствует о том, до какой степени прочно въелось в умы понятие наследственного врага и как у моих дедушек и бабушек оно укоренилось наподобие той кровной мести, которую семьи: обязаны передавать из поколения в поколение. Сегодня трудно себе представить накал воинственности и милитаристский дух, в атмосфере которых я был воспитан, и силу патриотических чувств, одушевлявших людей из народа. Вы могли это, верно, заметить, когда я упоминал об отцовском горне и офицерском мундире, а также о моем будущем чтении — о кипах «Иллюстраций» и «Панорам» Великой войны, как называли тогда и называют до сих пор первую мировую войну. Отец и крестный еще вносили порой в свои рассказы о войне какие-то другие оттенки — особенно отец, когда его не мучили боли в животе и ему не требовалось их заглушать восхвалением своих подвигов на войне. Говоря о Вердене, о Шмен-де-Дам, он позволял себе даже очень смелые замечания вроде того, что это было омерзительно или что немцы хлебали там не меньше, чем мы; он останавливался иногда на каком-нибудь известном эпизоде, и его рассказ так мало вязался с нашими привычными представлениями, что отцу становилось не по себе; он рассказывал, например, как после одного чудовищного артиллерийского налета вся линия фронта была сметена и, оказавшись друг с другом чуть ли не нос к носу, воюющие стороны в едином порыве перестали друг в друга стрелять. «Иначе никто бы оттуда живым не ушел», — доказывал отец своим слушателям, которые довольно холодно принимали его речи.