Норман Льюис - От руки брата его
Ивен свернул в переулок, минут пять походил взад и вперед, потом поплелся обратно. Старосты уже вошли в церковь, и дверь была закрыта. Он приотворил ее, бочком протиснулся внутрь, и в это время прихожане встали и запели гимн. Оуэн на цыпочках направился к своему месту на скамье во втором ряду и, не дойдя до половины прохода, увидел, что оно занято. И тут служитель преградил ему путь, а Притчард, подкравшись сзади, что-то зашептал ему на ухо. Они советовали ему пройти к самым задним скамьям, куда обычно садились случайные посетители. Бесполезно скрывать от себя, что это означало. Все головы обратились в его сторону. Ивен круто повернулся и выбежал вон.
До реки через поля было не больше мили; Ивен, скачками сбегая вниз по мокрому склону холма, скользил, дважды падал, полз, обдирал ладони о ежевику. Эти неприглядные места не привлекали дачников на колесах, стояли здесь лишь несколько лачуг, сколоченных из старых досок и ящиков, где летом селились бродяги, сезонники, кочевое племя вроде цыган, — они предлагали свой контрабандный труд по цене, вдвое ниже установленной для сельскохозяйственных рабочих. Здесь совсем близко, за невысокими холмами и полуобвалившимися трубами разрушенных заводиков, простиралось открытое море, прилив был силен, он катил мутно-желтые валы и, пока не начинался отлив, далеко наступал поверх узкого русла реки на илистые низины.
Ивен подошел к берегу. Ближайшая хибарка стояла ярдах в ста, вокруг не было ни души. Ивен поднял голову, хотел в последний раз взглянуть на небо, но небо закрывал клубившийся туман. Страха он не чувствовал. Он считал, что муки отдельно от сознания не существуют, а раз смерть уничтожает сознание, значит, муки смерти — просто вымысел. Если я не помню, значит, я не страдал. Надо только решиться. Он опустил глаза и увидел внизу одну только поблескивающую грязь. Ожидаемой воды не было. Прилив оказался несильным и весь ушел в обычное русло реки в сотне футов отсюда.
Ивен сел на землю и попытался спуститься вниз по обрывистому берегу, цепляясь руками и ногами за жесткую кустистую траву, росшую на склонах над илистой пучиной. Поскользнулся, угодил в озерцо грязи цвета замазки, из-под ног поднялись пузыри и понесло гнилостной вонью. Он забарахтался, упал на четвереньки, руки и ноги его стала засасывать хлюпающая бездонная трясина. Лицо облепила грязь. Ивен чувствовал ее вкус на губах, она пузырилась в ноздрях при каждом вдохе и выдохе. Он увидел корень, торчавший на обрыве, как иссохшая рука, с усилием вытащил руку из трясины и ухватился за него. И как только он это сделал, повинуясь инстинкту самосохранения, его охватило предательское желание жить. С трудом, с натугой он высвободил другую руку, потом ногу, башмак засосала трясина. Минут десять он не двигался, собирался с силами, потом начал ползти и карабкаться вверх по обрыву. Наверху он лег наземь, дожидаясь, пока утихнет бешеное сердцебиение. Потом встал, но, не успев сделать и шага, почувствовал острую боль в колене и понял, что, стараясь вырваться из топкой грязи, растянул связки. Дрожа от холода и пережитого потрясения, он кое-как протащился сто ярдов до ближайшей лачуги и из последних сил толкнул дверь. В лачуге стояла раскладушка; Ивен повалился на нее и заснул.
Он проснулся через два часа, окоченев от холода и не понимая, как очутился он в этой сумрачной каморке, где на маленьком, покрытом трещинами окошке, точно грязная занавеска, висела паутина. Потом он вспомнил о своей беде. Жить больше нельзя, и, однако, он знал, что обречен жить дальше и уже никогда у него не хватит силы опять пойти к реке. Но Ивен, лежащий сейчас в лачуге, был уже не тем Ивеном, которому река показала, что такое смерть, а затем отвергла его. В минуту предельного отчаянья рухнула его последняя подсознательная самозащита. Все, что его поддерживало, в том числе и гордость, исчезло. С мыслями, которые Ивен считал недопустимыми, он готов был сейчас согласиться.
Он подумал о Броне, и некое странное подозрение, которое он раньше поспешно заглушал и старался выкинуть из памяти, едва оно шевельнется в глубине души, сейчас казалось ему омерзительной реальностью. Конечно же, подумал Ивен, Брон не сын своего отца, его породил ненавистный доктор Гриффитс. Память, уже не сдерживаемая внутренней цензурой, вмиг подкинула ему сотню случаев, подтверждающих эту истину: признаки близости между матерью и доктором, которые Ивен еще мальчишкой чувствовал или подмечал, жесты, которыми украдкой обменивалась эта пара, необъяснимые приступы рыданий у отца; а однажды он видел, как доктор Гриффитс, выходя из комнаты матери, оправлял вопиющий беспорядок в костюме. Примерно в то время был зачат Брон.
Внешнее сходство между Броном и Гриффитсом, которого Ивен раньше старался не замечать, сейчас ошеломило его. Брон — копия старого доктора, только помоложе, он двойник того Гриффитса, какого видел однажды Ивен на фотографии тех времен, когда Гриффитс служил врачом в одном из госпиталей Багора. Брон весь в доктора не только лицом и фигурой, он унаследовал даже его манеру ходить враскачку, неподвижно смотреть в пространство выпуклыми гриффитсовскими глазами и даже привычку задумавшись потирать ноздрю большим пальцем — он словно нарочно всячески старался подтвердить столь долго скрываемую правду о том, чей он сын.
Застарелая ненависть к Гриффитсу слилась в Ивене с ненавистью к Брону. Брон — второй Гриффитс, рожденный матерью на его, Ивена, погибель. И сейчас, когда Ивен дрожит от холода, с головы до ног в грязи, едва не утонувший и бесконечно несчастный, Брон Оуэн, он же Гриффитс, оскверняет его жену, как когда-то доктор Гриффитс осквернил мать, которую Ивен так мучительно любил. Лоно женщины, не принявшее его семени, будет оплодотворено Броном, оно даст жизнь гнусному отродью, точному подобию Брона и Гриффитса. Да, Гриффитс отомстит Ивену полной мерой. И такая ненависть бушевала сейчас в Ивене, что он вдруг успокоился, словно от сильного тонизирующего лекарства.
9
В эту первую ночь, запершись в задней спальне. Кэти до рассвета лежала без сна. Потом, беспокойно продремав какой-нибудь час, поднялась, оделась и уложила в чемодан все, что понадобится ей, когда она вернется к независимой жизни работающей женщины. Прирожденная покорность судьбе взяла свое. Защитный панцирь этот не давал Кэти слишком уж горевать из-за того, что она утратила. Пять лет, проведенных на «Новой мельнице», нельзя было назвать несчастливыми, но и предшествующие годы, когда она делила с подругой комнатушку над булочной на задворках Бринарона, казались ей теперь ничуть не хуже, и она была готова вернуться к той прежней жизни.
Она приехала в Бринарон первым автобусом и до половины десятого ждала, пока откроется магазин «Парижские моды», где она работала до замужества. Потом снова ждала, пока наконец в четверть одиннадцатого не появилась особа, ведающая наймом служащих, тощая, чопорная, с непроницаемым лицом и подсиненными волосами.
Кэти протянула ей рекомендацию, которую получила перед замужеством, уходя с работы — незадолго перед тем ее повысили, перевели на должность старшей продавщицы; начальница, взяв бумажку, не потрудилась скрыть удивления. С тех пор как Кэти здесь служила, магазин перешел в собственность более крупной фирмы. Должность старшей продавщицы упразднили. Ее заменили «консультанты», от которых требовалось не только умение продать товар. Претенденток на эту должность отбирал совет при главной конторе, после того как они заканчивали трехнедельные курсы, а на курсы направляли лишь одну из семи желающих. Кэти дали понять, что вряд ли она может рассчитывать на успех.
Потом Кэти попытала счастья в нескольких магазинах на людной Золотой миле, но всюду разговор кончался примерно одним и тем же не внушающим надежды заверением: «Мы внесем вас в список кандидаток и, может быть, в свое время пригласим». Кэти чувствовала, что никто не принимает ее всерьез. Хотя за пять лет, проведенных в Кросс-Хэндсе, цвет Хебронской общины разве что терпел ее присутствие, у нее все-таки пробудилось робкое чувство собственного достоинства, чувство собственной значимости, которое неведомо продавщицам второсортных бринаронских магазинов и никак там не поощряется.
На взгляд Кэти, Бринарон за эти годы сильно изменился к худшему. Исчезла былая веселость. Хорошеньких, живых, кокетливых девушек, что стояли тогда за прилавками, заменили надутые девчонки, которые еле двигались, словно волоча на ногах кандалы. Магазины, где она когда-то служила, стали меньше, тише, как-то потускнели. Жалкие их витрины требовалось подновить, давно не мытые стекла помутнели. Вечером, когда зажигались огни, было теперь куда меньше блеска. По главной улице не бродили теперь после работы задорные молодые люди, не пересмеивались с девушками. К восьми часам вечера на улицах Бринарона уже не было ни души.