Александр Мелихов - Любовь к отеческим гробам
Невозможно представить, но и Катька в младенчестве тоже так
“заходилась” из-за грыжи, что Леша предложил бросить ее в канализационный люк – он уже присмотрел. Боже, и Леша был маленький…
“О, Клин Иствуд!” – на экране вспыхнул один из восьмисот любимых
Катькиных актеров: чуть спадет напряжение, как она немедленно начинает брякать, что первым стукнет в голову. Извечная Бабушка
Феня. С тем отличием, что, если сейчас позвонят с какой-то опасной вестью, мне тут же придется потихоньку сворачивать невзначай распустившийся хвост.
“Не Клин, а Клинт, – наставительно говорю я. – Так же, как
Крант, – легко запомнить”. – “Не надо, не переклю… – Но ее уже захватила губастая Моника Левински: – Мерзкая тварь! И такая страшила!..” Тварь она не за то, что путалась с женатым мужчиной, – жизнь сложна! – а за то, что вынесла на всеобщее обозрение пятна на платье. Дмитрий с зарождающейся кривой ухмылкой хочет что-то возразить, но я вызываю из глубины страховидных чеченских бородачей, и Катька немедленно взывает к ним с бесконечным укором и состраданием: “Ну ради чего, ради чего вы воюете?!” – “Во имя главного – коллективных фантомов”, – самодовольно отвечаю я, а Катькина всемирная отзывчивость не может не отметить: “Они красивее нас. И храбрее, наверно, тоже”.
В храбрости цивилизованного человека она не видит большого достоинства, скорее даже подозревает в ее основе глуповатость.
Но любую национальную черту она желает видеть в ее завершенности.
Я переключаю чеченцев на футбол, которого, как всем известно, терпеть не могу, и поддразниваю Катьку: “Может, посмотрим?”
Однако она с такой кроткой готовностью принимается наблюдать за тоскливой суетой левых полусредних и правых полукрайних, что я, забыв о присутствии посторонних, воздеваю руки к небесам – да есть ли, мол, дно у этого океана глупости! “Опять обманул”, – вздыхает Катька с видом безмерной укоризны, и Дмитрий удовлетворенно констатирует: “Бабушка Феня с нами”.
Бабушка Феня пока что нас еще роднит – даже в саркастической полуулыбке дочери чувствуется нечто вроде растроганности, когда она вспоминает, как в малолетстве зевала по-бабушкиному: ох-хо-хо-хо-хонюшки, на чужой сторонушке солнышко не греет, без отца, без матери никто-о не пожалеет… Мне не хочется сливаться с нею в общем экстазе, но моему, так сказать, умственному взору открывается одно из лучших Бабушкиных празднеств – засолка капусты. Бабушка Феня, раскрасневшаяся и счастливая, как на выданье, грузновато (хотя в танце может вдруг проплыть лебедью) порхает среди эмалированных ведер, страшась “перебавить” соли или “кмина”. Катька с двумя рыжими клоунскими париками морковных стружек в обеих руках с удовольствием распекает меня за то, что я слишком крупно секу хрупающие кочаны. “Раб!” – восклицает она, любуясь мною: в быту мужчина и должен быть халтурщиком. Однако
Бабушка Феня все равно вступается: “Какой же ён раб, ён по собственной охоте!..”
А где, кстати, наш “унук”? Чудный пацанчик – никому не докучая, где-то отыскал перышко и дует на него через нос. “Он думает, что это цветок, он так нюхает”, – мгновенно прочитывает его мысли
Катька, и наследник рухнувшего трона немедленно спешит по очереди поднести перышко к нашим носам. Надо скоре драпать, а то вот-вот раскисну.
Однако Катька и здесь демонстрирует свое ясновидение:
“Попрощайся с дедушкой”, – она исподволь “привчаить” меня к внуку, и он тычется мне в щеку своей невыносимо милой горяченькой мордочкой. Собрав волю в кулак, поднимаюсь из-за стола, как бы буднично разводя руками и тоже с бабушкиным присловьем: “Бедному жениться и ночь коротка”.
“На тебя похож, на маленького, – разнеженно добивает меня
Катька, когда мы оказываемся вдвоем в коридоре. – Вот не думала, что когда-нибудь буду тебя маленького нянчить!” А я, когда, скажем, какая-нибудь женщина посторонится на лестнице, сразу воображаю, как ее, маленькую и послушную, когда-то учили быть хорошей – и вот она до сих пор старается… До чего же трогательные существа живут рядом с нами! Почти как Катька. “Ты чувствуешь, какой от него исходит нежный жарок? – теребит меня она. – У вас были цыплята? Помнишь, возьмешь в руки такой пушистый комочек, – она на мгновение складывает руки умильной лодочкой, – а он теплый-теплый…” – “А осенью сосчитаешь его и съешь”. Мне все время хочется понемногу пытать на прочность ее правдоотталкивающую защиту, и она снова выдерживает: “Это еще не скоро”.
Бидоны для стариков уже вбиты в специальную сумку – один с супом, другой с тушеной рыбой – якобы для отца, которому абсолютно все равно, что есть, но на самом деле для совершенства: специально разыскивала рецепт, чтоб было “как жиды делают”. Кстати, отец почему-то картавит в единственном слове -
“ыыба”. Кипяченые “сливочки” для маминого чая – уже некоторый перебор, стало быть, обида до конца все еще не рассосалась: пусть-ка мама в очередной раз прослезится и снова поймет, до какой степени была не права, так долго не выражая восторга по поводу нашей ранней женитьбы. А Катька уж до того заглазно ее обожала…
С совершенно опять-таки неадекватной болью я приобнял Катьку за спину:
– Ты такая вроде бы большая, надежная, а на самом деле беспомощная… как все.
Я только что готов был радостно скакать прочь от дорогих деток, но тут вдруг мне стало страшно расстаться с Катькой хотя бы на ночь – ведь время уносит все, ничего не удержать…
– Надо было жениться на маленькой. Кстати, я не такая уж и большая, твоя Юля не намного меньше.
Но эти шутки меня почти уже не бесят. Сегодня, когда Катька начинает стервозничать, я реагирую примерно так же, как она когда-то реагировала на капризы наших детей: они просто спать хотят.
Черт, хоть бы полчаса перед сном побыть вдвоем – попали на старости лет снова в общежитие.
Очередная старуха в детской панамке пробовала эскалатор палкой, словно ледок на первой луже. Сзади уже напирали, и я испытал мимолетный соблазн слегка поторопить ее восшествие. Но… “мама”
– откликнулась во мне ее палка, и я неожиданно для себя поддержал ее – фантом моей мамы – за горячую подмышку с нежностью настолько неуместной, что она обратила на меня фиолетовое, стекшее к декольте лицо не без настороженности. Вот только мама никогда бы не стала так топтаться, чувствуя, что кого-то задерживает, – шагнула бы, а там что бог даст.
“Мама” – этот сигнал призывной трубы разом вымел болезненный непреходящий страх за Катьку (впрочем, и она все время пытается меня лечить от той болезни, от которой умер последний из ее сослуживцев: “Какие вы, мужики, подлецы! Мало того, что всю жизнь нас мучаете, – так потом еще и умираете!..”) и инфантильную обиду, что опять не удалось скоротать вечерок наконец-то вдвоем, без чужих: меня уже не было – и это такое облегчение, когда тебя нет!
Состав подкатил полупустой, но мне хорошо известно, что ликовать всегда рано: Божий глас, прокатившийся под сводами, изгнал из вагонного рая затаившихся плотичек, до последнего мгновения надеявшихся, что минутная везуха хотя бы на этот раз сойдет им с рук, поезд торжествующе взгудел и все быстрее и быстрее унесся в поджидавшие его бескрайние электрические тропики, где беспечно бродят сбросившие наше иго вольные его собратья.
Вот такой я был – мог целые годы грезить о бескрайних пространствах под электрическими небесами и не сделать шага к необъятному Метрострою, вместо того чтобы забираться в газовые норы… Мы со Славкой брели от УНР (управление начальника работ, если вы забыли) к УНР, потешаясь майской жарой, пылью, зачуханной Коломной, воспетой Гоголем и Пушкиным, а главное – серьезностью кадровиков, не допускавших нас к кайлу без справок из деканата, в коих новая метла Гурьянов нам отказывал, невзирая на все наши пятерки: учиться надо, а не гоняться за приработками. И когда нас вдруг допустили в газовые катакомбы с одним только напутствием всегда оставлять кого-то у люка на стреме, а то у них недавно – и опытный работник! – в одиночку вернулся за инструментом… Сразу повеяло романтикой. Надо же – кухонный газ, оказывается, не имеет запаха, а его нарочно
“подкрашивают”, чтоб можно было разнюхать!.. Сам удивляюсь, почему я вдруг так посерьезнел, когда через никчемный серый проспект Маклина мы выбрались к какой-то мечети, оказавшейся
синагогой. Той самой, которой пугали детей, вокруг которой никому не ведомые евреи, по недобрым слухам, устраивали многотысячные шабаши… Тогда как мы со Славкой с вольного зубоскальства невольно перешли на нервное хихиканье: у синагоги, мы слышали, фотографируют – еще настучат в университет… Однако насчет общественного сортира напротив я все-таки прошелся: иудейская, мол, война началась с того, что римский воин помочился на стену храма, а теперь под самой стеной…
И все же я не мог не подергать черную резную дверь, а когда она, к моему неудовольствию, подалась, не мог с замиранием сердца не войти. Славка сробел, а я даже побродил вдоль немых черных пюпитров, на одном из которых обнаружился небольшой чернокожий молитвенник, испещренный колдовскими, черного пламени, завитками, какие я когда-то видел у своего харьковского деда.