Бруно Шульц - Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Отец сидел там, словно в птичнике, на высоком табурете, и голубятни конторок шуршали стопками бумаги, а все гнезда и дупла полны были щебетом цифр.
Глубины большого магазина ото дня ко дню помрачались и богатели запасами сукон, шевиотов, бархатов и драпов. На темных полках — этих амбарах и кладовых прохладной фетровой красочности — давала стократный процент темная отстоявшаяся разноцветность вещей, приумножался и копился могучий капитал осени. Капитал этот рос там и темнел, и все вольготней располагался на полках, словно на галереях некоего поместительного театра, всякий день пополняясь и приумножаясь новыми поступлениями товара, каковой в ящиках и тюках вместе с утренним холодом вносили на медвежьих спинах крякающие бородатые носильщики в испарениях осенней свежести и водки. Приказчики выгружали новые эти запасы насыщающих шелковых колеров и заполняли ими, старательно конопатили все щели и пустоты высоких полок. Это был гигантский реестр всевозможных красок осени, устроенный послойно, рассортированный по оттенкам, идущий в верха и низы, словно по звучным ступеням, по гаммам всех цветовых октав. Он начинался снизу, стенающе и робко касался альтовых полинялостей и полутонов, затем переходил к поблеклым пеплам дали, к гобеленным зеленостям и голубизнам и, разрастаясь к верхам все более широкими аккордами, достигал темной синевы, индиго далеких лесов и плюша многошумных парков, дабы затем через все охры, сангины, рыжины и сепии уйти в шелестящую ткань увядающих садов и достичь потемочного грибного запаха, дыхания трухлявости в глубинах осенней ночи и глухого аккомпанемента наитемнейших басов.
Отец мой ходил вдоль арсеналов суконной осени и успокаивал, сдерживал массы эти, нарастающую их силу, спокойную мощь Поры. Он хотел как можно дольше сохранить в неприкосновенности резервы складированного многоцветья. Он боялся нарушить, обратить в наличные основной этот капитал осени. Но он знал и чувствовал — настанет час, и ветер осенний, опустошительный теплый ветер подует над шкафами, и тогда не устоят они, и не найдется силы на свете удержать разлива потоков многоцветных, какими изольются на город целый.
Наступала пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. К шести часам вечера город распалялся, дома шли пятнами, а люди сновали, взбудораженные неким внутренним огнем, броско накрашенные и расцвеченные, с глазами, сверкающими какой-то праздничной, красивой и злой лихорадкой.
На боковых улочках, в тихих закоулках, уходящих теперь в вечерний квартал, город был пуст. Только дети играли на площадках под балконами, играли самозабвенно, крикливо и нескладно. Они прижимали к губам маленькие пузырики, чтобы раздуть их и ярко вдруг наиндючиться большими булькающими расплескивающимися наростами или выпетушиться дурацкой петушьей личиной, красной и кукарекающей, в цветные осенние машкеры, фантастические и абсурдные. Казалось, надутые и кукарекающие, они вознесутся долгими цветными вереницами в воздух и, словно осенние ключи птиц, будут тянуть над городом — фантастические флотилии из папиросной бумаги и осенней погожести. Еще они, галдя, катались на маленьких шумных тележках, играющих цветным тарахтеньем спиц, колесиков и дышел. Тележки катились, груженные их криком, и скатывались к подножию улицы, до самой низко разлившейся желтой речки вечерней, где разваливались в обломки колесиков, колышков и палочек.
Меж тем как игры детей становились все шумней и путаней, кирпичные румянцы города темнели и зацветали пурпуром, мир целый внезапно начинал вянуть, чернеть и спешно источать призрачные сумерки, которыми заражалось все вокруг. Предательски и ядовито расползалась окрест зараза этих потемок, перекидываясь с предмета на предмет, а чего касалась, то мгновенно сгнивало, чернело и распадалось в труху. Люди в тихой суматохе сбегали от сумерек, но тут настигала их проказа эта и высыпала темною сыпью на лбу, и они теряли лица, отваливавшиеся большими аморфными пятнами, и двигались дальше уже безликие, безглазые, теряя по дороге маску за маской, так что сумерки изобиловали этими утраченными личинами, осыпавшимися вдогонку их бегству. Потом все начинало зарастать черной трухлявой корой, шелушащейся большими пластами, больными струпьями тьмы. А в то время, как внизу все разваливалось и в тихом этом замешательстве, в скоропалительной панике распада превращалось в ничто, вверху держалась и все выше росла молчаливая побудка зари, подрагивающая чиликаньем миллиона тихих бубенцов, разливающаяся взлетом миллиона незримых скворцов, летящих разом в одну необъятную серебряную беспредельность. Потом уже вдруг являлась ночь — большая ночь, выраставшая к тому же порывами ветра, ширившими ее. В многократном ее лабиринте были выковыряны светлыми гнездами лавки — большие цветные фонари, полные грудами товара и гомона покупающих. Сквозь светлые стекла этих фонарей можно было наблюдать шумный и преисполненный чудно́го церемониала обряд осенних закупок.
Великая та, волнистая осенняя ночь, растущая тенями, ширимая ветрами, крыла в темных своих фалдах светлые карманы, мешочки с цветными пустяками, с веселым товаром шоколадок, бисквитов, колониальной всячины. Эти будки и ларьки, сколоченные из конфетных коробок, пестро оклеенные рекламами шоколада, битком набитые разным мылом, веселой безвкусицей, золотыми пустяковинами, оловянной бумагой, дудками, вафлями и цветными леденцами, были средоточием легкомыслия, погремками беззаботности, рассеянными по чащобам огромной, замысловатой, полоскаемой ветрами ночи.
Большие и темные толпы плыли во тьме, в шумливом смешении, в шарканье тысяч ног, в говорении тысяч уст — многолюдное, перепутанное шествие, движущееся по артериям осеннего города. И плыла эта река, полная гама, темных взглядов, хитрых зырканий, нарезанная разговорами, накрошенная россказнями — преобильнейшая каша сплетен, смеха и галдежа.
Можно было подумать, что двинулись толпами осенние сухие маковки, сыплющие маком — головы-погремки, люди-колотушки.
Мой отец, взвинченный и цветной от румянца, со сверкающими глазами, ходил по ярко освещенной лавке и вслушивался.
Сквозь стекла витрины и портала доносился отдаленный шум города, приглушенный гомон плывущей толпы. Над безмолвием лавки светло горела керосиновая лампа, свисавшая с высокого свода, и выживала малейшее присутствие тени из всех щелей и закутков. Пустой большой пол потрескивал в тишине и по всем направлениям пересчитывал при свете этом свои вощеные квадраты, шахматную доску больших пластин, в тиши перебрасывавшихся меж собой скрипами, и то там, то сям отвечавших друг другу гулким треском. А сукна лежали безголосые в своей фетровой пушистости, тихие и за спиной отца обменивались вдоль стен взглядами, подавая от шкафа к шкафу тихие условленные знаки.
Отец вслушивался. Казалось, ухо его в ночной тишине удлиняется и разрастается за окно — фантастический коралл, красный полип, колышущийся в сумбуре ночи.
Он вслушивался и слышал. С возрастающей тревогой слышал далекий прилив приближавшихся толп. С ужасом осматривался в пустой лавке. Искал приказчиков. Но эти темные и рыжие ангелы куда-то поразлетались. Остался лишь он один, страшащийся толп, которые вот-вот затопят тишину лавки грабящей, галдящей ратью и поделят меж собой, распродадут на торгах всю эту богатую осень, годами копившуюся в большом сокровенном хранилище.
Где были приказчики? Где были пригожие эти херувимы, призванные оборонить темные суконные шанцы? Отец подозревал скорбной мыслью, что они греховодничают где-то в глубинах дома с дочерьми человеческими. Недвижный и озабоченный, стоя со сверкающими очами в светлом безмолвии лавки, чуял он внутренним слухом совершаемое в глубине дома, в тыльных комнатах большого цветного этого фонаря. Дом отворялся ему помещение за помещением, комната за комнатой, точно карточный домик, и он зрел гонитьбу приказчиков за Аделею по всем пустым и ярко освещенным комнатам, по лестнице вниз, по лестнице вверх, пока, наконец, она не ускользнула от них и не вбежала в яркую кухню, где забаррикадировалась кухонным буфетом.
Она стоит там запыхавшаяся, блистающая и расшалившаяся, улыбаясь и трепеща большими ресницами. Приказчики хихикают, присев за дверью. Окно кухни распахнуто в огромную черную ночь, полную грез и невнятицы. Черные приотворенные окна пылают отсветом далекой иллюминации. Поблескивающие горшки и бутыли неподвижно стоят вокруг и в безмолвии лоснятся толстой эмалью. Аделя осторожно высовывает в окно свое цветное, накрашенное лицо с трепещущими очами. Она высматривает на темном дворе приказчиков, не сомневаясь, что они затаились. И она видит, как те осторожно крадутся гуськом по узкому подоконному карнизу вдоль стены первого этажа, краснеющей отблеском далекой иллюминации, и подбираются к окну. Отец вскрикивает в гневе и отчаянии, но тут гул голосов делается вовсе близок, и светлые окна лавки вдруг заполняются прильнувшими лицами, искаженными смехом говорящими лицами, сплющившими носы о глянцевые стекла. Отец багровеет от негодования и вспрыгивает на прилавок. А пока толпа штурмом берет крепость и вступает галдящей сутолокой в лавку, отец мой одним прыжком взбирается на полки с сукном и, высоко вися над людьми, что есть силы принимается дуть в большой рог и трубить тревогу. Однако свод не заполняется шумом ангелов, поспешающих на помощь, зато каждому стону трубы отвечает громадный хохочущий хор толпы.