Андрей Матвеев - Эротическaя Одиссея, или Необыкновенные похождения Каблукова Джона Ивановича, пережитые и описанные им самим
А потому каков смысл подробно говорить о собственном даре на этих страницах, основная задача которых — передать лишь внешнюю, то бишь фабульную, канву моей жизни? Те, кому хочется, могут просто поверить в правдивость этих слов, те же, кто привык никому и ни во что не верить, пусть отложат мою исповедь и возьмутся за что–нибудь иное, например, за ХII книгу «Истории России с древнейших времен», что принадлежит перу знаменитого нашего историка Соловьева и что лежит сейчас на моем письменном столе, вместе с пятым томом сочинений не менее знаменитого историка Ключевского, а так же забавной книжкой «Любовники Екатерины», написанной некоей Екатериной Евгеньевой, по всей видимости, в самом начале двадцатых годов, да сборником гороскопов (это из него на самом деле Виктория Николаевна Анциферова списывала абзацы, посвященные мистической и таинственной натуре любого Рака), да еще лежат на нем упоминавшиеся «Молот ведьм» и «Древняя магия. Теория и практические формулы», да много что еще, пока не относящееся к судьбе самого Джона Ивановича, но кто знает, что будет завтра, тем более — после. То есть послезавтра, послепослезавтра, через неделю, через месяц, через… Пора угомониться, думает Каблуков, открывая оглавление ХII книги (том 23–24) «Истории России с древнейших времен» историка Соловьева, издание 1964 года, то есть того самого года, когда маменька Джона Ивановича еще была жива, но уже зрел тот початок кукурузы, что лишил ее — да, правильно, жизни, впрочем, послужив непосредственной причиной маменькиного проникновения на седьмое небо счастья, но кто хочет, пусть вернется к уже неоднократно упоминавшейся второй главе.
Каблуков же, все так же лениво посматривая на бессмысленные августовские облака, Каблуков, впавший в грусть и печаль, более того — в самую настоящую ипохондрию, начинает лениво выбирать главу для чтения, взгляд его останавливается на «Продолжении царствования Елисаветы Петровны. 1757 год», переходит на «Продолжение царствования Елисаветы Петровны. 1758 год», бессмысленные августовские облака набегают на нежаркое августовское солнце, грусть, печаль, меланхолия, ипохондрия крепнут, что сейчас Каблукову все его предки, что ему сейчас все его бывшие и будущие женщины, да и сам Фил Леонидович Зюзевякин, когда открытие, сделанное им, настолько потрясло его: — Боже, думает Каблуков, — а ведь каким мерзавцем могу показаться я тем юным и невинным созданиям, что невзначай вдруг прочтут эту исповедь, на хрен вот сижу и листаю дурацкий талмуд о дурацкой Елизавете (Елисавете, как писали историки XIX века), которую прекрасной ночью ублажил один из моих предков? Что мне эта самая Елизавета, она же Елисавета, если даже Лизавету, живую, теплую, уютную, я не смог, а вернее говоря, не захотел удержать, и живет сейчас она с нелюбимым мужем, пусть и являющимся принцем карликового, но богатого княжества Монако, хотя и пребывает благородная чета почти все время на никогда мною не виденных Сейшельских островах?! Романтический волоокий вьюнош вдруг просыпается в Каблукове, закрыт и отложен так и не прочитанный том соловьевской «Истории России с древнейших времен», бог с ней, давно уже истлевшей Елизаветой Петровной, похотливой и бесстыжей, как и сам ХVIII век, Каблуков впадает в еще большую печаль, он смотрит на себя в зеркало и думает. — О, боги, боги, но почему вот эта образина произошла именно из того прелестного юноши, коему был открыт весь мир? Я перестаю верить в свои магические знания, мистический дар покидает меня, мир рушится, рассыпается прямо на глазах, а ведь как хочется собрать его, и чтобы вновь в жизни появилась цель, да, то самое, ради чего и стоит жить! О, как мне грустно и плохо, думает Каблуков, заблудившись в изысканной сумятице собственных риторических фигур, как давно я не возвращался к размышлениям о том, в чем же, собственно говоря, смысл и цель жизни, а ведь даже с Витьком и Славиком, в далеком городе у моря, мы часами говорили об этом, а не только занимались мелкими хищениями из торгового порта, тискали девиц да подгадывали за бабами в бане! О, моя юность, рыдает Каблуков, о, мои детство и отрочество! Начинается дождь, мелкий августовский дождичек, после которого так хорошо пойти в лес, побродить по сырой темной траве, поискать в ней грибки–грибочки, эту русскую усладу, все эти маслята и белые, грузди и подберезовики, но Каблуков знает, что лень ему будет идти в лес и собирать там грибки–грибочки, мохнатить ногами сырую после дождя траву, предаваясь извечной русской дачной усладе. Любви хочу, думает Каблуков, настоящей, большой любви, каковой так и не встретилось до сих пор в моей жизни. Ведь даже Лизавета, несмотря на все ее прелести и тонкую возвышенную душу не стала ею, даже Роксана/Розалинда исчезла, рассыпалась где–то в пригородах Буэнос — Айреса, а я вот сижу сейчас здесь, в добровольном изгнании, и мерзко и тошно на душе… Каблукову стыдно перед самим собой, Каблуков понимает, что в его жизни что–то перестало ладиться, может, все дело в этой странной женщине, что заставила его прямо–таки бежать из города, женщине, носящей красивое имя Виктория и столь же приятное отчество Николаевна?
Каблуков не знает, он растерян, испуган, он гонит от себя тени детства, отрочества и юности, он ощущает себя мерзким куском тридцатипятилетней лысеющей плоти, а ведь хочется ему совсем другого, романтической (слово это вскоре просто навязнет на зубах, так что пора перестать упоминать его) нежности хочется ему, душевной и духовной тонкости, взять, что ли, да переписать уже все написанное?
— Не смей, Каблуков, не смей, Джон Иванович, — окликает его издалека Фил Зюзевякин. — Ведь ты таков, каков есть, и этим все сказано. Да, Джонни, был ты в свое время волооким и трепетным вьюношей, но то, что с тобой случилось — ведь это же естественно, не так ли, Виктория? — спрашивает у очаровательной колдуньи простой российский миллионер. — Так, — отвечает Виктория Николаевна, отпуская ненароком какой–то фыркающий, явно на что–то намекающий смешок, — но ведь с этим ничего не поделать, не правда ли?
— Да, — говорит ей Фил Зюзевякин, — ты права. Виктория, с этим ничего не поделать, а потому надо жить, друг наш, пребывающий в добровольном изгнании, ты слышишь?
Каблуков будто очухивается от спячки, дар вновь возвращается к нему, боги все так же благосклонны, и этот разговор, что привиделся ему мгновение назад — ни что иное, как указание на это благорасположение и некое предсказание по поводу того, как быть ему дальше. Все, говорит себе Д. К., хватит хандрить, хватит пребывать в тоске и печали. Он смотрит на улицу, дождик уже кончился, самое время пойти в лес и предаться там изысканной русской усладе, но тут Каблуков слышит назойливый звук идущего на посадку вертолета. «Господи, — думает он, — кого это черти принесли?» — и выходит на улицу.
Вертолет нависает прямо над каблуковским двориком и из него выпархивает веревочная лестница. Тучки скрылись, солнце слепит глаза, Д. К. подставляет к глазам ладошку козырьком и видит чью–то женскую фигурку, быстро спускающуюся на землю. Лестницу мотает, мотает и фигурку, кто же это, мучительно думает Каблуков. — Привет, Д. К., — весело кричит ему спрыгнувшая с лестницы Лизавета, — папаня мне сказал, что ты совсем сбрендил, так я вот решила тебя навестить. — Откуда ты? — растерянно спрашивает Каблуков.
Через полчаса, за обильно накрытым столом (чего только не оказалось в сумке, спрыгнувшей с вертолета вслед за Лизаветой), неожиданная гостья начала рассказывать Каблукову о том, какими же судьбами она оказалась сегодня здесь, в дачном кооперативе «Заря коммунизма», а совсем не на Сейшельских островах, где, в общем–то, ей быть и положено. А все дело в том, что монакский принц обернулся последней сволочью и через несколько лет брака признался как–то ночью Лизавете, что женщины надоели ему вусмерть и привлекает его отныне только греческая, то бишь гомосексуальная, любовь. Лизавета, будучи женщиной решительной, мгновенно собрала свои монатки и отчего–то вылетела в Соединенные Штаты, где быстренько нашла себе нового хахаля, здоровенного негра с очаровательно–лиловым пенисом (все хорошо, вот только цвет, призналась она Д. К., знаешь, Джон Иванович, просто трахаться — это еще ничего, но вот в рот я у него взять ни разу не смогла, поэтому мы и расстались!), после негра и Соединенных Штатов судьба вновь забросила Лизавету в Европу, где она поселилась в Италии, в Венеции, бродила в одиночестве по набережным каналов, плавала на гондолах, имела мимолетный роман с молодым князем из обнищавшей древней фамилии, а потом с такой же молодой графиней, из фамилии древней, но не обнищавшей. А потом решила навестить папеньку, да, да, Каблуков, говорит ему Лизавета, а потом я решила навестить папеньку, то есть и тебя, милейший мой Джон Иванович!
Д. И.Каблуков, уничтожая последнюю устрицу (устрицы не жуют, их глотают, запомните, дамы и господа!), посматривает на Лизавету. Сейчас ей далеко за двадцать, но она все так же притягивает к себе. Только вот грудки уже не такие небольшие и задорные, судя по тому, как они оттопыривают модный джемпер то ли от Диора, то ли еще от какого Версачe, но ведь это можно проверить, думает Каблуков, забыв все свои утренние нравственные страдания. — Лизка, — просит он, — а не слабо тебе джемпер снять? — Прямо так, сразу? — довольно улыбается Лизавета и стягивает джемпер. «Да, — думает Каблуков, — я был прав, грудь Лизаветина за это время стала больше!» и с сожалением поглядывает на блюдо, на котором уже не осталось ни одной устрицы. — Что еще снять? — лукаво спрашивает Лизавета. — Да больше ничего, — сыто говорит Каблуков, с ужасом чувствуя, что в первый раз в жизни ему не хочется. Ну не хочется, и все, ну никак просто не хочется, могучий еще утром, прибор каким–то обессиленным червяком скукожился между ног и болтается там стремной телесной частью. — Что с тобой, Джон Иванович? — испуганно спрашивает Лизавета. — Может, ты заболел? — Не знаю, — говорит Д. К., — но что–то со мной происходит. — Это, наверное, устрицы, — со знанием дела объясняет ему миллионерская дочка, — знаешь, Каблуков, когда устриц поешь немного, то для потенции это хорошо, а вот если переешь… Да ничего, сейчас помогу, — говорит ему Лизавета и предлагает ему лечь на кровать.