Ричард Хьюз - Лисица на чердаке
Кухню пришлось ужать до таких размеров потому, что две трети всего помещения в «Эрмитаже» было занято величественной каменной винтовой лестницей. Огромные размеры и пышные украшения лестницы должны были знаменовать собой баснословное богатство и величие этого несуществующего аббатства — лестница возвышалась на несколько футов над фасадом здания и, сделав последний виток, драматически обрывалась под открытым небом (ловко маскируя при этом кухонную трубу за счет, возможно, некоторого ухудшения тяги).
С лестницы — перед тем, как ей исчезнуть в потолочном люке, чтобы вознестись затем над кровлей, — небольшая дверь вела в единственную, не считая кухни, комнату «Эрмитажа» — спальню-мансарду, уместившуюся на небольшом пространстве под покатым потолком. Окна здесь не было, но люк в потолке, несомненно, давал достаточный приток воздуха для такого маленького помещения. Чуть покатый пол имел треугольную форму, так же как и две стены (с третьей стороны покатый потолок смыкался с покатым полом). Однако, должно быть, именно в этой мансарде отшельник ставил свою походную койку… И следовательно, здесь должно хватить места для кровати матери — надо только, чтобы она не садилась на постели слишком резко…
Да и колыбельки младенца тоже.
Что же касается больного, то тут Мэри уже обдумала все еще прежде, чем пуститься в путь. Для него нужно будет соорудить во дворе пристройку — вроде тех, какие она видела в швейцарском санатории. Мэри была даже рада, что для Гвилима в доме явно не находилось места: таким образом, вопрос решался сам собой. В прежние времена, когда теплое сладкое дыхание коров считалось лучшим средством от чахотки, для Гвилима соорудили бы маленькие темные полати в каком-нибудь коровнике прямо над головами коров и заточили бы там их всех вместе на всю зиму — и его, и его бациллы, и молочных коров. В нынешний же, более просвещенный век научились понимать опасность, которая возникает при этом для коров, и потому больным прописывается воздух меловых плоскогорий и теплое сладкое дыхание любящей жены и ребенка… Мэри возмущали доктора, отправлявшие заразных пациентов домой, в лоно семьи: разве какой-нибудь фермер станет засевать поле гнилыми семенами!
Когда глаза Мэри начали привыкать к полумраку кухни, она заметила замшелые балки потолка. Тут, конечно, нужно будет хорошенько все просушить, и Гилберту придется поставить здесь раковину (ни водопровода, ни канализации в «Эрмитаже», разумеется, не было, но воду можно будет приносить в ведрах). Нужно немедленно прислать сюда рабочих, чтобы эта женщина могла поскорее устроиться здесь и подготовить все к приезду мужа.
Когда глаза Мэри окончательно освоились с рубиновым полумраком, она увидела, что очаг почти полностью забит влажной золой, а в дымоходе она обнаружила мокрый мешок. Она потыкала в него хлыстом, и он обрушился вниз, увлекая за собой огромное количество мокрой сажи и галочьи гнезда. При этом часть передней стенки очага обрушилась тоже.
Возвращаясь домой, Мэри раздумывала над тем, как с наилучшей стороны описать это жилище миссис Уинтер. Несомненно, это прелестное, сказочное местечко, но передать словами все его очарование будет не так-то легко.
Однако дома Мэри ожидали новые проблемы, которые ей предстояло обдумать в этот вечер, лежа в ванне. Из Лидса от Огастина пришло письмо: он сообщал, что надумал совершить небольшое путешествие в Китай.
25
Еще до начала судебного разбирательства Огастин уже понял, что его затворнической жизни в Ньютон-Ллантони пришел конец. Владевшая им навязчивая идея, что каждый человек — это остров в людском океане, не покинула его, но физическая жажда одиночества оказалась преходящей, и он ее больше не ощущал. На смену ей пришла не менее жгучая потребность «повидать свет».
Огастин достиг возмужания, ни разу не ступив ногой дальше берегов Ла-Манша, и причиной тому была война. Он никогда не бывал даже в Кале. Однако не в его характере было делать что-либо наполовину, чем и объяснялось письмо к Мэри, в котором он сообщал, что намерен отправиться в Китай. Как-то раз он «встретил одного парня, который ни больше ни меньше как двинулся в Китай пешком и уже добрался до Тегерана, но тут разразилась война и помешала ему осуществить свой план. Быть может…»
В своем ответном письме Мэри осторожно предложила: «Прекрасная мысль, но почему бы не начать с Германии?» Она может написать в Лориенбург… А тут еще и Дуглас подлил масла в огонь:
— А почему бы и нет в самом деле? Если тебя не отпугивает нечто столь нам чужеродное. Ведь Германия для нас еще непостижимее, чем Китай.
Время было послеобеденное, друзья беседовали вдвоем в огромной, сумрачной, плохо проветриваемой гостиной с колоннами и дубовыми панелями. В этот вечер Дуглас снова стал похож на того юношу, каким он был когда-то: заботы о делах были на время забыты, он полулежал в глубоком кресле, задрав длинные, обутые в замшевые туфли ноги на верхнюю полку этажерки, отчего стоявшие там фарфоровые безделушки легонько позванивали, и делал вид, что сочиняет любовное послание на современном греческом языке. Огастин с интересом на него поглядел. В том, что он сказал, несомненно, была доля истины: Германия, безусловно, была на редкость загадочной страной в том смысле, что она была чем-то совершенно отличным от Англии.
В военные годы в сознании Огастина глубоко угнездилось представление о Германии как о квинтэссенции «их», как об Абсолюте Зла; сама почва Германии была пропитана ядом. С тех пор одержанная в войне победа несколько сгладила острия этих противостоящих друг другу «мы» и «они». Тем не менее Германия не стала после этого обычной землей, «как всякая другая»: излучаемые ею злые чары не развеялись, но стали добрыми чарами. Теперь уже, скорее, своя собственная страна и ее военные союзники начали окрашиваться в черные тона в глазах таких молодых англичан, как Огастин, в то время как Черная из Черных Германия была окружена таинственным священным нимбом…
— Новая Германия? Хм… Я понимаю, что ты имеешь в виду…
— Да-с-с-с! — почти присвистнул Дуглас, совсем как в старые, оксфордские времена. — Новая Германия!
Если бы не эти шипящие звуки, голос Дугласа звучал, как всегда, ровно, и, продолжая свою речь, он не старался подчеркнуть интонацией ее иронический смысл:
— Ведь это и в самом деле нечто совершенно новое, не так ли? Кайзер низложен, от былой мощи прусской армии не осталось и следа, и из грубых, ороговевших обломков куколки выпорхнула на волю новая душ-ш-ша Германии… Нежный ангел с мерцающими крылышками, такой беззащитный перед лицом циничных грешных победителей и в то же время способный так много им преподать! Да-с-с-с… Туда, безусловно, стоит поехать! Веймарская Германия — это сплошные Верфели, Томасы Манны, Эйнштейны и Эрнсты Толлеры, мир, демократия и вьющие гнезда ласточки!
— Ах, оставь! — беспокойно поеживаясь, сказал Огастин. — Все равно я, кажется, действительно поеду туда.
— Поезжай, мой мальчик, поезжай… — рассеянно произнес Дуглас, снова, по-видимому, погружаясь в свое греческое послание. В действительности же он молча задавал себе вопрос: откуда берутся эти фантастические представления о Германии, которыми теперь напичкан каждый? Нельзя же все объяснить только ораторским искусством Кейнза… Или только тем, что благословенное слово «Веймар» окружено ореолом Гете и Шиллера… Ну конечно, еще и потрясение от победы, одержанной в ту минуту, когда маятник, качнувшись в обратную сторону, уже колебался, достигнув высшей точки абсурда… Возможно, любая картина, так грубо размалеванная, как та Германия, какую мы рисовали себе в военные дни, неизбежно окрашивается в противоположные тона, когда глаз внезапно устает от слишком упорного на нее взирания. К тому же воображение англичан, будучи чрезвычайно конкретным, всегда стремится проецировать свои ложные утопии на какую-нибудь часть земного шара, атлас же мир а все еще раскрыт на карте Германии.
Но так или иначе, этому славному наивному дурачку будет полезна смена впечатлений после такой чудовищной истории… И совершенно необязательно отправляться для этого за тридевять земель, в Китай!
26
Это было послевоенное поколение — Огастин, Дуглас и им подобные. Четыре военных года определили неосознанно для них самих как образ их мыслей, так и чувственное восприятие действительности на всю их дальнейшую жизнь.
Всего пять лет минуло с конца войны, а Огастин уже с трудом мог воскресить в памяти, что еще совсем недавно противоестественная смерть была всеобщим узаконенным уделом людей, что было и в самом деле такое время, когда негромкий стук от падения на землю такого крошечного мертвого воробышка, как малютка Рейчел, мог бы — среди всеобщего стенания — остаться не услышанным никем (кроме господа бога). Даже воспоминание о дне заключения перемирия потускнело. Он пришел — этот победоносный конец мировой войны в 1918 году — как внезапное пробуждение от дурного сна: мгновение назад — еще во власти чудовищного, невыразимого кошмара, и вдруг пробуждение — в поту, среди смятых простынь, но уже с ощущением не вполне еще постигаемой умом безопасности. «Все вдруг принялись» петь, — писал Сэссун в день перемирия. — О, каждый был птицей и пел песню без слов, и песням не было конца!» Но теперь даже это короткое благодарственное пение было, казалось, забыто. Молодым поколением, во всяком случае. Память о нем ушла вместе с чудовищным кошмаром, окончание которого оно прославляло, ушла, как уходят сны — за грань сознания.