Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Так вот, возвращаясь к своему рассказу, скажу, что я не шел, а едва плелся из‑за нарывов на ногах: от холода они у меня болели так, что в глазах темнело. Парни шли впереди и не переставали спорить. Хотя спором это назвать трудно — на самом деле это Аладио Окурок все тараторил и тараторил. Но его слова, как видно, отскакивали как от стенки горох, потому что дружок его шагал и шагал себе вперед, держа руки в карманах, и не отвечал ни слова, только иногда ругался и делал движение, будто хочет его ударить, — это они всегда так спорили… Так вот мы и дошли до переулка Бурги. А когда подошли к вырытой у стены яме, то Окурок еще раз попытался остановить своего кореша, но Клешня, не говоря ни слова, хватил его по раненой шее так, что тот полетел лицом вниз.
Надо вам сказать, что Клешня был в ту минуту такой бешеный, каким на моей памяти еще никогда не был. Так забрала его эта блажь, что казался он не просто пьяным — а выпил‑то он больше, чем мы двое, вместе взятые, — а злобным и неистовым, как буйнопомешанный, аж страшно было… Нашего Шанчика от выпивки никогда не развозило, нет, но когда он пил, то становился жесткий, мрачный, дикой; а когда уже больше не мог, то вдруг засыпал мгновенно, будто падал мертвый. И мог спать и день, и дру- той, и никто его не разбудит, хоть ты тресни. Но пока не пришел момент вот так упасть, он был во всем себе хозяин — и при этом такой задира и сорвиголова, что готов был драться со всяким, кто хоть глянет на него не так. Но рассуждал здраво и двигался так уверенно, что будто и ни в одном глазу. А что пьян, можно было догадаться лишь по тому, как он бледнел, то есть белее, чем простыня, да как глаза сверкали, но больше всего по тому, что он становился свирепым и бесстрашным, ровно дикий зверь, и Делал все, что ни взбредет в голову, и ничего слушать не хотел, и все сметал на своем пути. Хмель, говорю я, был виден в том, что он делал, а не в том, как он это делал.
То есть он вытворял такие глупости и дикие выходки — и так серьезно, что дальше некуда! Правда, излишне спешил и терял осторожность, что тоже было не в его натуре.
Ну вот, влез он в яму, прорытую под стеной, и стал выравнивать колышки, что были нам наподобие ступенек утром, когда мы в первый раз забрались в сад де Андрада. Делал он все на ощупь, и чуть — чуть ему помогал свет луны, едва проникавший в яму сверху. Я еще сказал, что не стоило бы соваться дважды в одну и ту же дыру: мол, если один раз нам сошло с рук, значит, другой наверняка выйдет боком, так оно всегда бывает. А он мне ответил, не переставая возиться со ступеньками:
— Я ведь не прошу вас идти со мной, раз уж вы так боитесь. И даже лучше, чтобы вы остались… Я хочу эту женщину, хоть бы и пришлось за это жизнь отдать, или вытряхнуть душу из того, кто станет мне на пути, или все на свете разнести в пух и прах. И хватит об этом… я вам все сказал.
— Молчи, дурак, — прошипел Окурок, — бес, что ли, в тебя вселился!.. Чего ты этим добьешься — только того, что вышибут тебе сейчас из двух стволов все мозги, хоть немного их и было. Пошли отсюда, Хряк, и пусть он катится к такой‑то матери со всеми своими заскоками!
— Знаешь, — ответил я, — я не брошу друга в опасности, хоть и тошно мне видеть, что вытворяет здесь этот жеребец, который ничего умного придумать не может. Или мы все уходим отсюда, или все остаемся, но что бы ни случилось, никто не скажет, что я от страху наложил в штаны…
А Клешня уже карабкался по стенке ямы, втыкая перед собой колышки, и нам ничего не оставалось, кроме как лезть за ним. Мы и полезли…
Во всех окнах дома было темно, и неудивительно — в такой час. От кустов камелий ложились густые страшные тени, будто обрезанные по краям лунным светом. Луна на западе опускалась все ниже и ниже, и в ее блеске сверкали, как зеркала, стекла галереи… Честно скажу вам, сеньор, что эта тишина и эго жуткое белое сияние наводили больше страху, чем могла бы сделать дюжина вооруженных людей. Так и казалось — сию минуту что‑то произойдет…
Прижимаясь к каменной стене сада, мы дошли до самого дома, и Клешня начал выпюхивать, где бы войти: он толкал одну за другой все двери, шуровал задвижками — и все это безо всякой осторожности. Наконец одна дверь подалась. Мы вошли, чиркая спичками, и оказались в ка ретном сарае — все в пыли: паутина висела хлопьями и садилась нам на лицо при каждом шаге. Пройдя сарай, мы попали в какой‑то пе то погребок, не то кладовую, ус- тавленпую доверху едой и выпивкой. Шанчик наш, который двигался как у себя дома, зажег лампу, свернул цигарку и стал осматривать, этак спокойненько, все, что тут было, пока не наткнулся на столик, где па подносе стояла початая бутылка, а рядом с пей и рюмочка. Каждый из нас, конечно, тут же приложился, и оказалось, что это — ликер, сладенький и липкий. На вкус он отдавал анисовой, с холодком, но все же больше походил на аптечную микстуру. Прошел он, однако же, легко, а потом оказалось, что он согревает не хуже, чем самая крепкая водка. На полках, что занимали все стены, стояло множество консервных банок с непонятными надписями, а уж бутылок было не счесть, и надписи все тоже, видать, по — иностран- пому. А па подносе была еще тарелочка с маленькими шариками навроде ружейной дроби; думаю, что‑то съедобное, я было взял щепотку в рот, но выплюнул, потому что вкус был как у тухлой рыбы.
Побыв чуть — чуть, мы уже чувствовали себя так, словно нас сюда пригласили на именины. Клешня и Окурок даже отрезали себе по хорошему ломтю висевшего там початого окорока и раскупорили несколько бутылок — и все будто так и надо. Я поначалу и есть‑то не хотел и все посасывал тот сирончпк, что смахивал на лекарство, по при этом так ласкал горло и согревал в груди, что боже ты мой! Потом, однако же, отхватил и я себе кусок копченой колбаски и отпил из одной из тех бутылок; оказалось, что это — старое вино, но более легкое и терпкое, чем наше местное.
Клешня тем временем уя? е сунулся внутрь дома, держа лампу в одной руке, а другой прикрывая лицо о г света. Делал он это так уверенно, что я поневоле подумал: нет, не первый раз он занимается такими вещами. Вскоре ои снова показался в дверях и помапнл нас рукой. Следом за ним мы пошли по длинному коридору и попали в огромную прихожую, залу или что‑то вроде этого, откуда поднималась очень длинпая и широкая лестпица, и все было покрыто толстым ковром, который скрадывал звук шагов, словно ты идешь по заливпому лугу. А когда мы поднялись наверх, то чуть не померли от страху: там стоял железный человек, такой, каких рисуют в школьпых книжках. Их еще называют «рыцари»; так вот хоть ты знаешь, что они внутри пустые, но этак спер — поначалу они всегда страху нагонят, когда увидишь их в натуре.
А на стенах было полным — полно всякого оружия тех времен, когда воевали с маврами. Такое всегда можно увидеть, когда заглядываешь в окна господских домов; и всег- да‑то оно начищено до блеска и красиво развешано. Видно было, что и здесь оно только для украшения. У господ ведь так принято: вывешивать все на стенах…
Клешня взобрался на сундук, что там стоял — совсем пустой, мы его открыли, чтобы посмотреть, — и взял себе шпагу, самую длинную и блестящую, да нам еще дал каждому по такой штуковине. Не знаю, на что они нам могли сгодиться. Я ведь, пока суд да дело, все приглядывался, как мы идем, чтобы сразу удариться обратно, как только кто появится. Не очень я люблю попадать в истории; и хотя выпивка делала свое дело у меня в голове, но все же не настолько, чтобы я не понимал: мы сейчас больше похожи на бандитов, чем на простых городских парней, которым приспело погулять.
Ну а потом, когда мы походили туда — сюда по этим длинным коридорам, не встретив живой души, кто‑то из нас вдруг увидел полоску света под дверью. Клешня, видно, не очень‑то доверял своей сабле, потому на всякий случай раскрыл наваху и толкнул дверь без малейшего сумления. Свет, оказалось, шел от шандала с четырьмя церковными свечами, из которых три уже догорали, а четвертая стояла нетронутая. Мы сразу увидели кровать — значит, попали в спальню, но но всему остальному, что здесь было, это походило, скорей, на часовню: большие занавеси, картины со святыми и даже сами святые из дерева. И еще был распятый Христос, большой, как пастоящий человек; он висел над изголовьем кровати, и меня даже оторопь взяла: показалось, что он поглядывает на нас из‑под опущенных век. В камине горели поленья, уже наполовину обуглившиеся, а в воздухе стоял сильный и сладковатый запах, больше похожий на запах лекарства, чем, скажем, духов.
А посреди комнаты стояло кресло спиной к двери. И тут‑то мы второй раз обомлели от страха: с одной стороны кресла свисала человеческая рука. Мы на мгновение застыли, а потом Клешня отхаркался и плюнул, чтобы посмотреть, двинется ли оно. Но оно не шелохнулось. Тогда он пошел с опаской вперед, пока не остановился перед самым креслом, покачивая головой от того, что увидел.
Когда и мы подошли, то увидели, что в кресле сидит, раскинувшись будто мертвый, тот самый бородатый господин, что был на галерее утром. Сидел он, откинувшись на большую подушку, а одет был в длинный балахон, покрывавший его с головы до пяТ, наподобие епископской мантии. Из одного уголка рта у него текли слюни, а глаза были неподвижные и остекленевшие — такие бывают и у человека в обмороке, и у покойника… Клешня, однако же, ничуть не струсил, а взял и пошуровал у хозяина в бороде концов шпаги, но тот не проснулся и даже признаков жизни не подал; и тогда наш приятель повернулся к нам и сказал уже довольно громко: