Роберт Менассе - Изгнание из ада
Животное — немое, как во сне. Оскал зубов, удар когтей — беззвучный, нереальный, как бы в другой, смутной реальности. Мане испугался.
Вечером, когда он поставил у задней двери тарелку с кормом, кот не появился. Мане позвал его, а потом принялся громко, во весь голос выкрикивать его имя, пока за спиной вдруг не выросла Эштрела, она потащила его к двери, втолкнула в дом, шлепнула по губам.
— Хватит. Ты что себе позволяешь? Никогда больше не смей так делать, слышишь? Ночь на дворе, а он разорался: Сеньор, Сеньор, Сеньор. Что люди…
— Но, Эштрела, солнце уже село, а Сеньор домой не вернулся… — Он не договорил, видел лишь руку, пляшущую перед глазами, грубую, костлявую, не рука, а подлинно звериная лапа.
Отец ударил Виктора только однажды. Невольно. Как говорится, рука сорвалась. Для Виктора это был настоящий взрыв, хотя со стороны все выглядело сравнительно «безбедно», в смысле «безобидно». Впрочем, со стороны никто этого не видел. Стало быть, лишь возмущение, шок, взбудораженное удивление.
— Тогда я впервые понял, что… — сказал Виктор Хильдегунде, но она не расслышала.
Случилось это, когда Виктор избил Фельдштайна.
Мать вызвали к директору, отец обо всем узнал от нее. «Ты в самом деле произнес это слово? В самом деле произнес…» — и тут, вместо того чтобы повторить это слово, швырнуть его Виктору в лицо… отцовская рука влепила Виктору пощечину. Все сказанное далее представляло собой попытку обосновать необходимость пощечины, оправдать ее. По части слов у Викторова отца было побольше ловкости, чем по части рукоприкладства. И слова эти еще долго причиняли Виктору боль.
В сущности, уникальность пощечины заключалась в том, что она была прикосновением. Ведь этот человек, отец, никогда не прикасался к нему губами, не целовал. И руками никогда не погладил, и, шагая рядом, ребенок не смел сунуть ему в руку свою ладошку. И на колени к нему нельзя было залезать, а уж сидеть на них тем паче. Вот почему теперь, после этой пощечины, возникло столь же сильное, сколь и отчетливое ощущение: едва ли не безумная жажда, чтобы эта рука, только что ударившая его, притянула его, обняла. И Виктор заметил, что и отцу хочется второй раз преодолеть собственную натуру, — он ударил сына, чего раньше никогда не делал, и теперь хотел приласкать его, чего тоже никогда не делал. Он опять поднял руку, медленно, осторожно, нерешительно поднес ее к лицу Виктора, но нет, рука опустилась — на плечо Виктора? Нет. Отец снова взял себя под контроль. Не притянул его к себе, не обнял. Мужчинам нежности не к лицу. Будь Виктор ему не сыном, а дочерью… Он почти не сомневался, что отец не только любил бы дочь, но и приласкать бы мог.
— Маменькин сынок, — сказал Виктор, — этими словами ты меня тогда уничтожила, Хилли, да-да! Хильдегунда! Когда назвала меня маменькиным сынком. С наслаждением наблюдала, как я покраснел от твоего взгляда, да что там, не покраснел — вспыхнул, как сигнальная лампочка в темном кинозале. В интернате я ночевал в одной спальне с тринадцатью другими мальчишками, а тогда… впрочем, это уже другая история. А воспитатели. Учителя. Мужчины, мужчины, мужчины. Да, я был маменькин сынок. В ту пору я, будь оно возможно, с удовольствием убил бы родную мать, чтобы стать женою отца, собственной моей матерью. Не смейся!
Жид поганый! — в конце концов бросил ему отец. Запомни: есть только одна категория людей, которым можно сказать «жид поганый», а именно евреям, которые называют евреев «погаными жидами»!
Тогда-то он и понял, что бил сам себя.
Удары следовали буквально один за другим. Однако для Мане это время было мертвым, лишенным событий, пустым — просто непостижимым временем ожидания. Он не знал, когда вернется отец. Не знал, чем занята мать. Не знал, что будет, когда отец вернется. Возможно ли, чтобы все осталось по-прежнему? Что делали Фернанду и другие ребята? Он же их архив. А теперь доступ к архиву воспрещен. Архив закрыт. Опечатан. Как же они обходятся без его протоколов? Возврат к произволу? Все протоколы, изобличавшие десяток с лишним людей, пылились в нем, изобличен был один только он, сам архив. Он не знал, как ему исполнить категорические требования сестры: будь как камень! Твердым как камень! А главное, немым, как камень! Он сидел на ступеньках у черного хода, немой, неподвижный, но не каменный. Окаменело время. Мария. Интересно, что она делает? Он не обрезан — вот за это он упорно цеплялся. А вот этого понять не мог: еврей! жид! Упрек в «жидовстве» понимал, но это ведь не то же самое, не может так быть. Рука снова и снова тыкалась между ног. Для защиты. И чтобы убедиться. То, что там шевелилось, не… доказательство, просто малюсенькое указание на то, что он грешник. Всего-навсего грешник. Он не каменный. Meu Senhor!
Он ходил искать кота. Молча. Не зовя его. Тосковал. О чем? Не только тоска была смутной, но и взгляд, и движения. Взгляд тут и там соскальзывал, тело тут и там на что-нибудь натыкалось. У ребенка плохое зрение. Ребенок слишком мало двигается.
Возможные укрытия во дворе он проверил быстро. Черные тени за пятнами ослепительного света. Потом склад. Там было темно. Высокие шкафы и длинные полки, несчетные лари из тяжелого дерева, штабеля легких деревянных ящиков, тугие мешки из джута и пеньки да два больших верстака — толстые столешницы, натяжные приспособления с грубыми и тонкими колодками, которые посредством подвижных железных стержней с резьбой легко перемещались вверх-вниз и относительно друг друга. Смотри, сказал как-то раз Мане отец, быстро и точно повернув пальцем какую-то рукоятку, смотри! Пустячное дело!
Рядом столы с образцами механизмов. Смазанными, поблескивающими, слегка запыленными. Большой подъемник. С его помощью ребенок может поднять лошадь. Смотри!
Как отец гордился всем этим. Безупречной, поразительной работой. Тем, как одно зацепляется за другое. Мощью, которая в результате высвобождается и неимоверно превосходит силу человека. Смотри!
Сеньор! Крик звучал у него в голове. Мане безмолвно звал кота. Но тот не откликался. Не выходил, не показывался. Мане искал повсюду, дурея от запаха теплого дерева, тяжелых масел, холодного железа и кошачьей мочи. Повсюду смотрел. На миг задержался перед деревянным распятием, висевшим над демонстрационным столом.
«Мы — избранный народ? Да, потому что вами избраны, чтоб крест нести».
Сеньор! Снова и снова он выкрикивал это имя. В уме. Кот не приходил. Голова гудела. Запахи. Свет. Темный свет. Янтарные краски, коричневые оттенки, мерцающая темнота. Крест. Стержни с резьбой. Железо.
Три часа Мане сидел на ступеньках. Камень. Где Эштрела? Где мама? Где Сеньор? А вот он! Кот вдруг вернулся. Ласкаясь, потерся об ноги Мане. Просил еды. Из рук. Долгими часами глаз не казал, до захода солнца домой не пришел, на зов не являлся. И вдруг тут как тут. Мане взял его на руки. Сеньор не противился.
Здесь было все. На отцовском складе. Подъемник. Цепи. Растяжки. Железные гвозди. Крест. Холод. Тьма.
— Кстати, насчет Португалии, — сказал Виктор. — Тебе знаком прославленный фаду — не знаю, почему я его вспомнил, вдруг зазвучал в ушах, и всё, как бишь он называется? Во всяком случае, припев такой: Мы — избранный народ? Да, потому что вами избраны, чтоб крест нести. По-моему, его поет великая Мизия. Нет? Он тебе незнаком? Вообще-то… ты знаешь, что такое фаду? Ну да, ну да, конечно же знаешь! Вообще-то этот фаду удивителен тем, что поет не о saudades[6] по утраченном величии Португалии, а о тоске изгнанных евреев по Португалии. Тоска по Португалии. У изгнанных из Португалии маранов.
— Да поняла я, поняла!
Как странно Хильдегунда улыбнулась. Не странно. Чудесно.
— Этот фаду примечателен тем, что очень точно ставит на место историю с избранным народом. Почему евреи считаются Избранным Народом? Потому что им открылся Бог. Но любая религия имеет свой исток в откровении. Не надо так морщиться! Любая мировая религия проистекает из откровения. Иными словами, в этом иудаизм от других религий не отличается. Евреи если и избраны, то потому лишь, что христиане избрали их в качестве…
— И арабы.
— Что у тебя с арабами? Ах да. Палестинский платок… Тогда, в семидесятые, я думал, это всего лишь твоя дань моде!
— Почему, собственно, тебя это занимает? Ты принадлежишь к избранному народу?
— Разве вы, сударыня, меня избрали? Как известно, нет!
— Пожалуйста, Виктор, только без каламбуров вроде «крестом любви не свяжешь» и прочего. Я просто спросила…
— Сидя тут напротив тебя, я так болен, болен любовью, что ты можешь…
— Виктор!
— …пригвоздить меня к Красному Кресту…
— Виктор! Я только хотела узнать, — она невольно рассмеялась, — еврей ли ты, в смысле… Ах, забудь!
— Почему вопрос, еврей ли я, вызывает у тебя смех? Что в этом смешного? — Он любил прикинуться дурачком, особенно в подпитии. — Отвечу, и с удовольствием: да, я… хотя нет, не в этом смысле, то есть…