Дина Рубина - Озябшие странники
…В кафе, куда загнал нас очередной порыв холодного дождя, мы заняли столик в углу, и по обыкновению долго препирались перед гарцующей от раздражения официанткой, водя пальцами по строчкам меню и выясняя друг у друга — что означает тот или иной соус. Дожидаясь, пока принесут спагетти, я вытянула из рюкзака том писем безумного художника и терпеливо принялась разлеплять грязные страницы…
«…Писал ли я уже тебе о шторме, который недавно видел? Море было желтоватым, особенно у берега; над горизонтом висела полоса света, а над нею масса громадных темных серых туч, и видно было, как из них полосой низвергается дождь. Ветер сметал в море пыль с белой тропинки в скалах и клонил к земле цветущие кусты боярышника и желтофиолей, которые растут на утесах…»
Официантка принесла спагетти и салат, поставила корзинку с булочками и бросила подозрительный взгляд на раскрытую книгу с запятнанными страницами.
— Ешь… — проговорил Борис.
— Погоди… здесь поразительные строки, настоящая живопись! — и стала читать вслух, не обращая внимания на брезгливую гримасу официантки:
— «В ту же ночь я смотрел на крыши домов, которые видны из окна моей комнаты, и на верхушки вязов, темневших в ночном небе. Над крышами — звезда, одна-единственная, но прекрасная, большая, приветливая. И я думал обо всех нас, и о своих уже ушедших годах, и о нашем доме, и во мне родилось чувство, вылившееся в таких словах: «Не дай мне стать сыном, которого стыдятся, и осени меня Своим благословением не потому, что я заслужил его, а ради моей матери…»
Это все — брату:
«Если бы ты стал художником, ты, наверное, многому бы удивился, в частности тому, что живопись и все связанное с нею — подлинно тяжелая работа с точки зрения физической; помимо умственного напряжения и душевных переживаний она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею — все равно что принять участие в походе, сражении, войне…»
— …Ну, это из ранних писем… — заметил мой муж. — Тогда он был полон надежд, здоров и ради покупки холста и красок мог голодать три дня — только трубка в зубах…
Хотя к тому времени он уже многое перепробовал, — например, был проповедником, представляешь? — причем страстным, исступленным проповедником, — ничего не делал и не желал вполсилы… Бросил учебу в Амстердаме, поступил в миссионерскую школу, бросил и ее, подался в Боринаж, на угольные разработки, чтобы нести Евангелие шахтерам… Попробуй эту белую пасту, они туда что добавляют? Горчицу?..
— Горчицу добавляют почти во все соусы и замазки… Ну, и что там было с шахтерами?
— А там были — кошмарный рабский труд, эпидемии и ужас… Оттуда все эти его «Едоки картофеля», знаменитые «Башмаки», рисунки, где изможденные ткачи за старыми станками восемнадцатого века… Таким вот неистовым человеком был — всем сердцем отдавался каждому новому предназначению, которое сам себе выбирал… Когда жил в Боринаже, выходил какого-то старика-шахтера, снимал с себя последнюю одежду, отдавал беднякам… Его даже в полиции допрашивали — властям, конечно, все это казалось подозрительным. Знаешь, что полицейский написал в протоколе допроса? «Религиозное сумасшествие»…
— Похоже, так оно и было… — заметила я. В белую пасту, кроме горчицы, был добавлен чеснок и базилик. И что-то еще… Жаль, что я не говорю по-французски…
— В каждом его письме — даже, когда он описывает пейзаж, — ощущаешь надлом и тревожность, как будто он не доверяет миру и все время ждет от него унижений… Какое-то странное сиротство чувств при живых родителях, при большой семье…
— …И всегда — «мой мальчик» — брату…
— Да. Они были связаны друг с другом необъяснимой мистической связью. Тео ведь пережил его всего лишь на полгода и всю жизнь содержал, вытаскивал из разных бед-скандалов, помещал в психиатрические лечебницы…
— А что за диагноз, в сущности, ему ставили? Шизофрению? А почему ты не ешь эти черные штучки, они очень вкусные… Дай мне!
— Господи, что за манеры… Ты не на своей кухне… Ничего себе, утащила полтарелки! Тогда отдавай свой помидор!
(В любом кафе, ресторане, пиццерии у нас не обходится без ревнивой детдомовской перетряски порций).
— Ну, что — диагноз, какая разница? — Он разрезал экспроприированный помидор. — Никто так и не поставил правильный диагноз. То ли паранойя, то ли маниакально-депрессивный психоз… Доктор Рей, что лечил его в Арле… — помнишь его портрет в Пушкинском?
— …Такой желтолицый мужчина, похожий на японца? Мушкетерская бородка, фон — желто-зеленый, в огурцах… И застегнут на одну пуговицу…
— Типично женское описание картины… Ну, положим… Так вот, Рей считал, что у Ван Гога — острое эпилептическое расстройство… Понимаешь, его мучали галлюцинации, вызывали нестерпимые тоску и ужас. Он сам называл это очень точно: «страх перед жизнью»… Все-таки какая дрянная медицина была в то время! Сегодня прописали бы парню таблетки лития, или что там еще, и он глотал бы их и радовался каждому кузнечику… — Борис вздохнул, отломил кусок хлеба. — Да разве не всех нас мучают те или иные галлюцинации? — спросил он, обводя рассеянным взглядом столики вокруг. — Ты почитаешь эти письма: он с юности был так несуразен, так беззащитен, жаждал тепла, любви, очень нуждался в любви, например, всяких там родственников.
— Причем даже дальних… — заметила я, пробегая глазами по строчкам… — вот, например:
«…здесь были К.М. и господин Терстех, в прошлую субботу они уехали обратно. Они, по-моему, слишком уж усердно посещали «Кристал-Паллас» и прочие места, где им нечего было делать. Могли бы, я полагаю, разок зайти и ко мне, посмотреть, как я живу…»
…Зачем ему надо было постоянно доказывать что-то этим кузенам и дядям? Все-таки в этом действительно есть нечто маниакальное…
— Сиротское! — упрямо повторил Борис. — Стремление сироты доказать, что он лучший сын.
— М-да… все это не назовешь душевным здоровьем: «Я надеюсь и верю, что я совсем не такой, каким на первый взгляд кажусь многим; дайте срок, и увидим…»…То ли дело Пикассо, бык и тореадор в одном лице!
— Ешь, мы опоздаем на электричку… Вроде дождь поутих…
* * *На другое утро автобусом выехали в Ванс. Эту петлю в маршруте Борис заложил еще дома — ради капеллы «Четок» Матисса…
Опять с утра тяжело хлестал дождь, в его дрожащих потоках видны были из окон автобуса растущие вдоль дороги мокрые платаны, похожие на сошедшие с ума канделябры. Здесь их как-то калечат, мастерят из деревьев скульптуры: подрезают ветви, направляя их расти в разные стороны.
То и дело по склонам взбегали вверх и вдаль ряды причудливых карликов, распятых на крестовинах, — черные узлы знаменитых виноградников юга Франции…
На повороте к Сен-Поль-де-Вансу, где дорога ответвляется вверх, к доминиканскому монастырю на склоне, мелькнула близко к автобусу старуха-монахиня с детским личиком, в линялой синей кофте, беспомощно взмахнула рукой, то ли указывая кому-то дорогу, то ли пытаясь кого-то остановить…
Минут через пять автобус вырулил к игрушке-городку, свернутому кренделем на горе. Мы вышли и часа полтора упрямо взбирались под дождем по крутым ступеням — они то взбегали вверх, то уводили за круглый бок старой башни, то выкатывались к смотровой площадке, с которой открывался туманный от мелкой мороси вид на долину… Грубый, темный от времени известняк старинных стен, огромные навесные фонари в ущельях улиц, глухо захлопнутые от дождя синие и зеленые ставни… Мы забредали в многочисленные галереи, рассчитанные исключительно на миллионеров. Со всех стен на нас смотрел Шагал, — эскизы, литографии, офорты, — что неудивительно: он жил здесь и работал последние годы жизни, похоронен на местном уютном кладбище, игрушечном и, как и весь городок, тоже предназначенном для туристов.
Наконец промокли, устали и принялись искать какое-нибудь укрытие. Во всех ресторанах, кафе, пабах и забегаловках клубился паром от мокрой одежды загнанный дождем несчастный турист. Нагуляешься так, озябнешь и волей-неволей закажешь какого-нибудь, не запланированного походным бюджетом, цыпленка-табака…
— Только не клади свою помойную книжку на эту ослепительную скатерть. — Мой муж слишком хорошо знает непобедимую мою привычку читать во время еды. — Нас выгонят, как рассадников заразы.
Но я уже воровато вытянула из рюкзака том писем Ван Гога, который накануне читала до поздней ночи. Он и вправду был затерт и непрезентабелен, как одежда самого художника при жизни.
«Я никогда не чувствовал себя свободно в хорошем костюме, мне и раньше было не по себе в красивом магазине… Но я совсем другой человек, когда работаю на вересковой пустоши или в дюнах. Тогда мое уродливое лицо и поношенный костюм прекрасно гармонируют с окружением, я чувствую себя самим собой и работаю с наслаждением… Шататься по верфям, узким переулкам и улицам, заходить в дома, порою даже в трактиры — не такое уж приятное времяпрепровождение, если ты не художник. Художнику же предпочтительнее торчать в самой грязной дыре, лишь бы там было что рисовать…»