Леонид Зорин - Трезвенник
— Немного, — подумал я про себя. Англосаксонский вариант. «Нет новостей — хорошие новости». Возможно, что так в их устойчивом обществе. Мне все-таки хотелось бы большего. Особенно когда молодость кончилась. Четвертый десяток — страшное дело! Но счастья нет, есть только удача. Чего же хотеть, коль она — с тобой? Но вот — со мной ли? Ты, Господи, веси.
Впрочем, еще через два денька я убедился, что Мельхиоров не ошибается по определению. Стоит лишь прорезаться женщине, и возникает катаклизм. Наши Вооруженные Силы вошли в сопредельный Афганистан.
Ну что так неймется нашим песочникам? Тоже ведь имеют детей. Но это вряд ли на них влияет. Эти один к одному. На подбор. Глупо взывать к их родительским чувствам. Тут я подумал, что Новый год мне предстоит встречать у отца, и окончательно приуныл. Не избежать политических диспутов.
Впрочем, на сей раз почти обошлось. Разумеется, отец растревожился: не рассориться бы со свободным миром… Но Вера Антоновна нас заверила, что разрядке нету альтернативы. На чем проблема была исчерпана. Выяснилось, что существует другая, более важная и волнующая.
Павел Антонович вновь пытался разжечь своими сырыми дровишками очередной семейный очаг. Но дама, для этого предназначенная, динамила его беспардонно, то мямлила что-то нечленораздельное, то по-русалочьи хохотала. Сулила встретить с ним Новый год, но неожиданно уклонилась. Вера Антоновна возмущалась, да и отец осуждал кокетку. Я-то ее хорошо понимал, но все же советовал претенденту не отступать, проявить характер.
— Поверьте, однажды она убедится, что легче отдаться вам, чем втолковать, что ей не очень этого хочется.
Павел Антонович забурлил.
— Как вы надменны… какая желчь…
— Он не хотел тебя обидеть, — поспешно вмешалась Вера Антоновна.
— Нет, добрая сестра, он хотел. Мне надо было прийти вдругорядь.
— Ах, Павел, — мягко сказал отец. — Когда вы привыкнете к его юмору?
— Я не позволю себе привыкать к тому, что ваш сын считает юмором, — гордо ответил Павел Антонович.
— Слова вам не скажи, — повздыхал я. — Горец какой-то… Чуть что — за кинжал. Наверно, вы просто ее запугали.
Он еще долго бурлил и булькал, но после пятой рюмки унялся. Мы выпили за его успех. Я сказал, что нисколько не сомневаюсь в том, что ветреница обречена и скоро он примет капитуляцию. Павел Антонович вздохнул озабоченно:
— Все зависит от моего здоровья.
Я понял, что любовная тема идет на коду, мощно вступает тема желудочно-кишечного тракта, и начал прощаться. Спокойной ночи! До новой встречи в новом году.
Я ехал мимо витрин магазинов, мимо опустевших контор, мимо знакомого кинотеатра. Непостижимое темное небо с яркими золотистыми крапинками висело над уснувшей Москвой. Казалось, что над столицей — вверх дном — плывет перевернутый океан, горят электрические медузы и нежно посверкивают актинии. Мелькали одинокие путники и тихо щебетавшие парочки, возвращавшиеся в свои постели. Неслись заштрихованные клетчатым поясом, призывно подмигивающие зеленоглазики. Мы жили уже в восьмидесятом.
Каким он будет? На всякий случай я дал себе слово — в который раз! — жить трезво и не читать самиздата. Равно как официальных изданий. Гребовать даже программой «Время». И пусть исторический процесс обгонит меня, как ночной автобус.
Я вспомнил, как любил Мельхиоров ссылаться на одного инженера, который последовательно отвергал любые заманчивые предложения. Известно было, какой он дока, за ним гонялись, но все напрасно. Нет, нет, с завода он не уйдет. У малого была своя заповедь: «Ни шагу вперед! Держись за трубу». Рассказывая о нем, Мельхиоров теплел лицом и все повторял: «Вадим Белан, держись за трубу».
И тут я словно увидел Рену. И словно услышал подавленный вздох: «Ты, Господи, веси». Что бы он значил?
Я верно почувствовал, что на донышке предновогоднего диалога таились несказанные слова. В конце января она позвонила.
— Приди попрощаться. Они уезжают.
Видимо, я не сразу врубился.
— Прости, я не понял — кто и куда?
— Борис и Надя. Совсем. В Германию.
Выяснилось, что все это время на них оказывалось давление. В конце концов попросту предложили уехать подобру-поздорову. Предложение было не из тех, что можно принять или не принять.
Вечером я отправился к ним. В двух комнатах беспокойно томились какие-то незнакомые люди. Кроме Рены, простуженного Випера и Рымаря, я не знал никого. Борис был вздернут, взвинчен, растерян, все рассказывал, как нынче полдня его продержали на таможне. Надежда курила, по обыкновению, одну сигарету за другой, то и дело большим носовым платком протирала стекла своих очков. Клювик ее совсем заострился.
Люди входили и уходили. Я с любопытством на них поглядывал. Мне чудилось, что на каждом из них есть какое-то общее тавро, по нему они узнают друг друга. Внезапно в моей голове, как спичка, чиркнула странная мутная мысль: «Имеет ли кто-нибудь здесь отношение к Московской Чека»? — видать, в моей памяти застрял тот телефонный звонок и то, с каким специфическим шиком представился мне тогда Бесфамильный. Я даже поймал себя на том, что я почти машинально принюхиваюсь — не донесется ли запах шипра, бесстыдный, как запах резеды.
Я видел, что разговор не вяжется. Необязательные слова — одно к другому не притиралось. Фразы не склеивались меж собою, взлетали, на миг повисали в воздухе и тут же растворялись бесследно. Один Рымарь вел себя молодцом, пытался хоть как-то поднять настроение.
Он вспомнил, что, когда Федора Тютчева вдруг отозвали из Германии — тот служил по дипломатической части, — поэт на родине затосковал. Как раз в то время Жоржа Дантеса после его роковой дуэли выслали за пределы России. Тютчев сказал своим друзьям: пойду-ка я и убью Жуковского.
Випер громогласно чихнул и авторитетно добавил:
— Неглупые люди давно уже поняли: весь мир — твой дом. Боккаччо писал, когда его выгнали из Флоренции, что мудрецу вся земля — отечество.
Богушевич поморщился и вздохнул:
— Утешительный набор для изгоев. Должно быть, и Данте тем утешался, а тысячелетием раньше — Овидий. Но я не поэт. Не мудрец, тем более.
Рена ходила из комнаты в кухню, из кухни в комнату — все приносила какую-то снедь.
Она подошла ко мне:
— Поешь хоть что-нибудь. Ты, верно, голоден.
Випер кивнул:
— Он спал с лица.
Я посмотрел на него с удивлением. Его словно тянет меня укусить.
— Не хочется, — признался я Рене. — Что-то мне нынче не по себе.
— Ну почему я должна уезжать? — внезапно спросила Надежда Львовна.
Все неожиданно замолчали. Богушевич холодно усмехнулся:
— Ну что ж, мы — ритуальный народ. Помолчим. Из коллекции ритуалов советским людям легче всего дается как раз минута молчания. Она затягивается на всю жизнь.
— Мы уже не советские люди, — резко сказала его жена.
— Советские, — сказал Богушевич. — Мы были ими и здесь и в зоне. В Германии тоже ими останемся. Эта прививка неизлечима.
Я подошел к супругам с рюмкой, все еще на три четверти полной.
— Дай бог вам удачи, — сказал я с чувством. — Рена считает, что счастья нет, однако удача нет-нет и случается. Удачи. Я верю, что мы увидимся.
Випер полемически высморкался:
— Советские люди всегда оптимисты.
Я снова на него покосился. Только завидит меня — и взвивается. Я действую на него возбуждающе. Почти как на гордого Павла Антоновича. Надежда Львовна пробормотала:
— Ну что ж, в связи с новой германской реальностью уместно вспомнить немецкого классика: «Нынче жребий выпал Трое, завтра выпадет другим».
«Кого она имеет в виду?» — подумал я и начал прощаться.
Рена спросила:
— Уже собрался?
— Пока Випер не заразил своим насморком. Что-то я не в своей тарелке.
В прихожей она сказала:
— Ну, с Богом. Ты выглядишь и вправду усталым. Они улетают завтра в одиннадцать. Приедешь в аэропорт?
— Я надеюсь.
Я возвращался с тяжелой душой. Випер не прав — оптимистом я не был. И я не верил своим словам — я знал, что не увижу Бориса. В сущности, он летит на тот свет.
Впрочем, и нынче я побывал в мире ином. За один лишь вечер столько незнакомых людей. Как будто я оказался в театре. Снова повеяло запахом шипра, и я непроизвольно поежился.
Я не поехал в аэропорт — нездоровилось, да и до меня ли им там? Ближе к вечеру позвонила Рена.
— Что-нибудь произошло? Тебя не было.
— Ничего. Просто чувствую себя скверно.
— Я так и подумала. Сейчас я приеду.
Когда через полчаса Рена вошла, я колдовал над нехитрым ужином. Но Рена сказала, что есть не будет.
— Ты вчера отказался, а я сегодня. Догоняю. Так что с тобою? Хандришь?
— Расклеился, — сказал я ворчливо.
— Может быть, вызвать к тебе врача?
— Потерпим. Возможно, я обойдусь.