Джон Ридли - Путь к славе, или Разговоры с Манном
— Да это просто потому, что туда приходит одна и та же компания парней, чтобы послушать меня. Они приходят, заказывают выпивку — вот Рэй чуть-чуть и подбрасывает мне сверху.
Мы остановились под зажженным уличным фонарем.
— Он потому это делает, что хочет чуть-чуть поподбрасывать тебя сверху на заднем сиденье своего «крайслера».
— Я буду осторожна, папочка, — улыбнулась в ответ Фрэн.
Но даже эта теплая улыбка не смогла меня развеселить.
Рот у меня сам собой раскрылся, и моя душевная боль прорвалась наружу:
— Боже мой, Фрэн, да меня уже…
— Тебя уже — что?
Меня — что? Каким словом можно было описать муку от сплошных неудач, которая терзала меня?
— Тошнит! Меня тошнит от такой жизни, тошнит от того, что днем я таскаю мебель, а по ночам пытаюсь смешить своими анекдотами каких-то пьяниц. Ради чего все это? Ради горстки мелочи в кармане? Ради чертовой…
Я опустил голову, обхватил ее руками. Мне хотелось расплакаться. Но Фрэн все-таки была девушкой — пускай даже моим хорошим другом, — а я не собирался плакать при девушке. Только это меня и сдерживало… И я поплакал всухую. Я ревел без слез.
— Мне так хочется вырваться, Фрэн! Вырваться из этой жизни! Мне хочется…
— Чего же тебе хочется?
— Мне хочется, чтобы меня перестали все время бить. — Я изо всех сил пытался побороть разрывавшее меня отчаяние. — Надоело отовсюду получать пощечины и тычки. Сколько себя помню, все меня пинали, шпыняли, обходились со мной, как с дерьмом, как с ничтожеством. Всю жизнь я был ничтожеством. Даже хуже. Я всегда был грязным ничтожеством.
— Не говори так!
— Спроси у моего отца — он тебе тоже скажет это. Спроси у любого белого на улице — все тебе скажут, кто я такой.
— Ты забыл про меня — а я с этим не согласна. Для меня ты — не грязный и, разумеется, не ничтожество.
Я на секунду прекратил себя жалеть и поглядел на Фрэн. Мне хотелось проверить — сказала она так, просто чтобы что-то сказать мне в утешение, или же в самом деле так думает. Даже при тусклом свете фонаря выражение ее лица говорило само за себя: все было честно.
Мне пришлось отвести взгляд. От смущения я дернул головой: Фрэн оказалась такой сильной, а я — таким слабаком.
Я спросил у Фрэн — я глядел на другую сторону улицы, но спросил у Фрэн:
— А почему ты этим занимаешься — не спишь ночи напролет, поешь перед какими-то пьяницами? Ты ведь не такая, как я. У тебя хороший дом, семья.
Она рассмеялась в ответ:
— Да нет. То есть да, у меня действительно хороший дом, хорошие родители, мы живем в хорошем районе. Мне бы встретить хорошего еврейского паренька, сыграть хорошую свадьбу, переехать в хороший пригород, а там… — Фрэн снова рассмеялась, но на этот раз смех был горький. Как будто та боль, которую только что чувствовал я, перекинулась на нее. — Но знаешь? Ты вот свою жизнь ненавидишь, а я не хочу этого — дома на Лонг-Айленде с двумя ребятишками, собакой и «бьюиком» в гараже. Не хочу ничего этого, боюсь как чумы. Больше всего на свете я хочу выступать на сцене, перед публикой. Я хочу петь. Я не просто хочу — я… я должна петь. И если это значит, что мне предстоит петь в Театре на Четырнадцатой улице в два двадцать утра, то уж лучше так, чем сидеть и думать, какие цветы посадить в саду или какие полотенца подходят к плитке в ванной. Я понимаю, это, наверное, звучит… У меня еще тысяча способов прожить жизнь, но я ничего не могу поделать. Ничего не могу с собой поделать — просто я так чувствую. У меня такое чувство…
— У тебя такое чувство, что ты — не такая, как все.
Фрэн обожгла меня быстрым, чуть сердитым взглядом, как будто я только что разгласил всему миру ее тайный позор. Но тут же выражение ее лица смягчилось. Она сказала:
— Иногда у меня бывает такое чувство.
Фрэн замолчала, и стал слышен глухой гул городской жизни: в отдалении проезжали машины, и этот шум отдавался уличным эхом между стеклами небоскребов. Где-то завыла невидимая сирена. Какой-то парень болтал возле газетного киоска с другим парнем, дожидавшимся, когда с почтовых грузовиков «Пост», «Ньюс», «Геральд Трибьюн» или «Таймс» шлепнется утренний выпуск, и все склонял каких-то их: что он уже устал от них, что президенту, пока не поздно, пора уже что-то решить с ними.
Фрэн предложила:
— Давай завтра вечером сходим в Виллидж.
Я мотнул головой:
— Терпеть не могу.
— Терпеть не можешь что?
— Да ходить по этим клубам, смотреть, как другие устроились лучше меня.
— Да ладно, пошли. Повеселимся. Посмотрим пару номеров, сами заведемся. Дже-е-е-ки, — протянула она, — ты же не хочешь, чтобы я одна туда отправилась? — И Фрэн снова одарила меня улыбкой.
Фрэн была хорошим другом — с такой девушкой можно было во всем чувствовать себя на равных, как с парнем. Правда, только когда она не улыбалась. Когда она улыбалась, то превращалась в женщину на сто процентов.
— Ну, ладно.
— И как это я догадалась, что ты согласишься? Ну, теперь я лучше побегу на метро. Завтра поговорим.
— Погоди. — Я протянул ей пару долларов. — Вот. Возьми такси.
— Джеки…
— Не надо тебе в такой час ездить на метро.
— И я должна отнять у тебя те крохи, которые ты едва заработал?
— Если ты не доберешься как следует домой, мы не сможем пойти в Виллидж. — Я вернул Фрэн полученную от нее улыбку.
Короткое колебание — и Фрэн обменяла деньги на поцелуй в щеку.
— Джеки, я тебя люблю, — сказала она.
Фрэн на моих глазах села в такси и укатила в Уильямсберг.
Я сорок минут прождал в метро поезда.
* * *Время. Место. Какая разница? Нью-Йорк. Наши дни. Какая разница? Может, никакой, а может, какая-то и есть. Может, даже большая. Нью-Йорк, 1956-й год, восемь миллионов человек. И ты — один из этих восьми миллионов. Так что инстинктивная боязнь одиночества, потребность сбиться в стаю имела гораздо большее значение в миллионных толпах, даже — и особенно — в Нью-Йорке. Человеческий голос сам по себе — ничто. А голос, повторенный и умноженный в хоре, — это уже мощный крик, мимо которого не пройдешь. Этот город и представлял собой целое множество родоплеменных стаек, стремившихся быть услышанными. У китайцев был свой Чайнатаун, упиравшийся прямо в Маленькую Италию. Черные взяли себе Гарлем. Пуэрториканцам досталась обветшавшая западная часть «Адской Кухни». У богачей была Парк-авеню. У богачей был Верхний Вест-Сайд. На Аппер-Эс и Уолл-стрит они работали, а Пятая авеню и вся Пятьдесят седьмая улица были заполонены магазинами для них. Верхушка общества верховодила во всем районе.
Остаток Манхэттена заселили остальные искатели родственных себе душ — волевые, независимые. Непохожие на других. Молодые, освободившиеся от иллюзий американцы, которых не манили ни обывательское существование в пригородах, ни соблазны религии, ни обтекаемые, как рыбы, автомобили, ни автоматы, ни участь людей-автоматов — безымянных, безликих, бездушных, — трясущихся в общественном транспорте, чтобы добраться до места работы в городском корпоративном управлении за корпоративный заработок где-то на энной ступеньке корпоративной лестницы. Их не убеждали призывы быть начеку перед красной угрозой. Они явно не почитали Нормана Винсента Пила. Зато они считали, что телевидение засоряет мозги, что коммуняки не такие уж плохие, а если и плохие, то не хуже Пэта Буна[14], который обкрадывает негров. Эти люди, составившие новое пестрое племя, стекались сюда со всех сторон света. Они селились к югу от Четырнадцатой улицы и между Четвертой авеню и Гудзоном. В Гринич-Виллидже. Нулевая точка отсчета культурной революции на Восточном побережье. Виллидж проглатывал и переваривал всех до одного свеженьких художников, новеньких музыкантов, а заодно и прочих хиппарей обоего пола, которые только желали стать теми или другими. Поэтов, актеров, писателей, живописцев. Битников — мальчишек в водолазках, с козлиными бородками, и девчонок в неряшливых мужских свитерах и в брюках-дудочках, поднимавшихся на несколько дюймов над матерчатой обувью без каблуков. Униформа нонконформистов: все поголовно в черном. Всегда в черном. Черный был цветом, символизировавшим бунт среднего класса, — восстание, которое выражалось в щелканье пальцев под белые стихи, звучавшие в погребках, кафе и джазовых клубах, сплошь заполнивших Макдугал-стрит. Эти люди являлись в Виллидж с широко раскрытыми глазами и искренней верой в то, что именно их стихотворение, картина или эстрадный номер поразит всех наповал, вызовет ошеломительную паузу и фурор. А если нет — то уж, по крайней мере, здесь их ждут отменные наркотики, свободный секс и просто полная расслабуха.
И вот там-то, в этом-то безу-у-умном окружении, мы с Фрэн могли появляться вместе, не опасаясь ничьих взглядов. Там такая парочка — чернокожий парень с белой девушкой-еврейкой — смотрелась нормально. Там нормально смотрелись и другие парочки — мужчины с мужчинами, или женщины с женщинами, или мужчины с мужчинами в женской одежде, — и все прочие комбинации, какие только можно выдумать. Там все сходило с рук, и поэтому время от времени мы с Фрэн отправлялись туда и зависали в клубах — «Виллидж-Авангард», «Наверху в Дуплексе», «Биттер-Энд», «Бон-Суар». Темные подвальчики, кабаре чуть поприличнее, где выступали и знаменитые таланты, и новички. Больше всего и тех, и других выступало в «Голубом Ангеле». Его называли просто «Ангел». Провести вечер в «Ангеле» — значило насладиться выступлениями Эрты Китт, Джули Уилсон или неизменно-страстной Лины Хорн. Там же представляли свои комедийные номера Николс и Мэй. Там начинал карьеру Морт Сал — с газетой в руках, в свитере с горловиной мысом, будто умник из Гарварда. Если ты выступал в «Ангеле», значит, у тебя был настоящий талант. Если ты выступал в «Ангеле», значит, у тебя были все шансы прославиться, а не просто мечтать об этом.