Николай Евдокимов - У памяти свои законы
— Спасибо, люди добрые, — говорил Иван Прокопьевич, когда мы клали его на носилки. — Спасибо. Евдокимыч, возьми мою «тозовку». Глаз-то у меня дурной стал, руки дрожат. Возьми.
— Самому сгодится. Ты покойно лежи.
— Нет, обещай, возьмешь?
— Возьму, — упавшим голосом сказал Евдокимыч.
Они осторожно подняли носилки. Иван Прокопьевич лежал теперь высоко над полом. Борода его торчала, на морщинистой, впалой шее ходил острый кадык. Кто-то сказал: «Тронулись», — и носилки прошли мимо меня к двери. Это было страшно, как он лежал, огромный, вытянув вдоль туловища большие руки, как отвалилась назад его голова, как заходил острый кадык и как поплыл он к открытой двери ногами вперед. «Зачем же ногами вперед?! Зачем ногами вперед?!» — хотела я крикнуть, но не крикнула.
Они несли его осторожно, они несли его бережно. Какие они были молодцы, как хорошо они несли его — быстро, без рывков. Они сразу словчились, как вести себя на спусках, на подъемах. Сначала несли все четверо, а там, где ровнее, опускали носилки и несли по двое.
— Вот это мужчина! — сказал Лонгвин. — Уважаю таких: тяжел, ровно слон. Он небось зараз литра два водки мог тяпнуть?
— Он все мог, — сказал Евдокимыч. — Он с медведем один на один встречался. Нету таких людей теперь — поискать.
Они сами не замечали, что говорили о нем в прошедшем времени, а он покачивался на носилках, закрыв глаза, и я не могла понять, слышит он или не слышит. От тяжелого его дыхания вздувались волосы на бороде.
Им не до разговоров уже было. Лонгвин погнал грузовик к дороге, и остаток пути они несли Ивана Прокопьевича втроем — двое несли, третий отдыхал. Я крутилась возле них, хотела помочь, но они гнали меня, и, поняв, что только мешаю им своей суетней, я шла возле носилок, со страхом смотря в желтое лицо Ивана Прокопьевича. Они устали. Я видела, как они устали, по лицам катился пот, дышали тяжело, открытыми ртами, облизывая пересохшие губы.
Лонгвин ждал нас у Алехина камня. Он нашел где-то сена и накидал его полный кузов.
— Какой же вы молодец! — растроганно сказала я.
— Ага! — самодовольно подтвердил он.
Мы уложили на это сено Ивана Прокопьевича и поехали. Ехали медленно, может быть, слишком медленно. Если бы мы ехали чуть-чуть побыстрее, если бы… Я держала руку Ивана Прокопьевича, считала пульс — он едва прощупывался, он был слаб и редок. Сено было пряным, теплым — и пахло оно, как пахнет только на горных лугах, так пахло оно и в стогах, накошенных Иваном Прокопьевичем. Мы любили лежать на нем с Катериной, смотря на белесое от жары небо, на мыльные полосы от невидимых самолетов, на черную точку парящего орла, дышали медовым сенным запахом и не могли надышаться.
У «Рассвета» мужчины сошли. Они сошли тихо, молча, потому что Иван Прокопьевич спал. Я помахала им.
Он спал. Он дышал трудно. Лицо его сейчас было покойным и печальным, будто он вспоминал что-то. Я осторожно освободила свою руку, откинулась к борту машины. Теперь дорога была ровнее. Лонгвин поехал быстрее. Я видела в окошко его затылок, его мясистую шею и уже не испытывала к нему прежней неприязни. Я была ему благодарна, он честно заработал свои пять рублей. Я вспомнила об этих пяти рублях, вспомнила, что в чемодане у меня лежат завернутые в белую тряпицу деньги Ивана Прокопьевича, и закрыла лицо руками: «Нет, нет».
Больше часа мы добирались до Дудовки, нашего районного центра. У больницы я спрыгнула, крикнула санитарам, чтоб скорее несли в операционную, и побежала искать Николая Николаевича, хирурга. Он был дома — в маленьком флигеле при больнице. Стоял на четвереньках на полу, лаял. Трехлетний сын, визжа от восторга, бегал вокруг него. Жена совала сыну в рот котлету.
— Вот так вот и кормим, — покраснев, сказал Николай Николаевич, надел халат и побежал за мной, на ходу все еще смущенно толкуя что-то о сыне, о жене, избаловавшей его.
Иван Прокопьевич лежал на носилках в приемном покое. Николай Николаевич нагнулся и вдруг выпрямился, молча глядя на меня.
— Ну, что же вы, скорее в операционную! — со страхом прошептала я.
— Ведь он мертв, Зинаида Дмитриевна!
Он умер. Я опоздала на какие-нибудь пять минут, он умер уже здесь, в приемном покое.
Шатаясь, шаря руками, будто во тьме, я вышла на улицу. Лонгвин испуганно смотрел на меня. Я прошла мимо, сама не зная, куда и зачем иду. Он догнал меня.
— Чего уж теперь! Едем обратно.
— Да, да, — сказала я, — поедем.
И пошла дальше. Мимо флигеля, где жил Николай Николаевич, откуда доносился веселый смех ребенка, мимо санитарной машины, из которой выкатывали пустые носилки, мимо каких-то людей. Больничная собака Альма узнала меня, выскочила из конуры. Она вертелась у моих ног, елозила брюхом в пыли.
— Ах, Альма, Альма! — сказала я и села на камень у ограды больницы.
Альма ткнулась холодным носом в мои ладони, лизнула руки.
— Едем, доктор, — сказал Лонгвин.
Мне не хотелось уезжать. Здесь мне уже нечего было делать, но и уезжать мне не хотелось.
— Поезжайте, голубчик, — сказала я. — Сколько я вам должна?
— Пять рублей. — Он усмехнулся. — Но у тебя ж нет ничего: видел, как чемодан обшаривала.
— Есть, — сказала я, — есть.
Я злилась, хотя понимала: он заработал эти пять рублей. Отвернувшись, будто делаю что-то стыдное, не видя от слез своих рук, я открыла чемодан, развернула тряпицу, в которой лежали деньги Ивана Прокопьевича, и протянула Лонгвину пять рублей.
Он поколебался, взял.
— Жизнь, доктор, — почти грустно сказал он и положил ладонь мне на плечо. — Может, поедем, а?
У него была легкая, теплая, спокойная рука.
— Поедем, — вставая, сказала я.
Мне еще нужно было узнать, когда будет вскрытие, и я зашла в приемный покой.
— Кто хоронить-то будет? — спросил Николай Николаевич.
Я заплакала.
Милый Лонгвин, он всю дорогу пытался развеселить меня, и когда это ему удавалось, когда я ловила себя на том, что улыбаюсь, мне стыдно вдруг становилось и снова хотелось плакать. Но плакать я не могла, я уже выплакала все слезы. Наконец и Лонгвин затих. Долго молчал, потом сказал:
— Чудно! Помер человек, и ни черта, гляди, не изменилось. Я помру, закопают — и все, значит. А жил зачем? Чтоб ребеночка родить? Или для удобрения почвы? Дела! Ну там какой-нибудь вроде академика Курчатова — это ясно, оставил след, не зря родился. А мы?
Я ничего не ответила. Мы подъезжали к Новоморскому, и я попросила высадить меня у причала. Мне надо было бы домой пойти, но домой я не хотела идти, потому что у меня не хватило бы сил рассказать сейчас Ане, что произошло: слово «смерть» звучало для нее так, словно она слышала приговор самой себе.
Лонгвин высадил меня у рыбцеха.
— Прощай, — сказал он.
— Спасибо вам, голубчик.
Мне хотелось еще что-то сказать ему, не меньше моего уставшему за этот день. Но что еще я могла сказать? Я постояла, смотря, как он разворачивал грузовик, как высунулся из кабины, помахал мне, как стал подниматься к шоссе. Он уехал, а я пошла к Олегу. Дверь была заперта, как и утром. Я пошарила ключ, прошла в дом, легла на диван, уткнувшись лицом в пыльный валик.
Как ты мне нужен, Олег! Я не знаю, отчего я не говорю тебе, как ты мне нужен. Не только сейчас — всегда. Почему мы все скупы на слова, почему так часто бережем их, хотя бываем полны ими? Будто стыдимся своей доброты. А потом спохватываемся, но уже поздно, уже некому сказать то, что ты хотела сказать. Иван Прокопьевич умер, Олег. Умер. Так и не услышав того, что я должна была ему сказать. Мы все как дети, нам тоже нужна ласка.
Я лежала, смотрела в лиловое сумеречное окно. Олег не шел. Он поздно возвращался, поздно, наверно, придет и сегодня. Я знала: дома меня ждут. Мне нужно быть дома, я должна накормить Аню, сделать ей массаж, но я лежала и не хотела вставать.
Зачем я обижаю тебя, Олег? Зачем обворовываю и тебя и себя?
За стеной ухали волны. От их ударов дом словно испуганно вздыхал, и тем громче вздыхал, чем гуще становились сумерки. Темнота шла не оттуда, не с улицы, а из углов, как вода, растекаясь по полу, закрывая то ведро у двери, то стул, то кровать, и наконец подобралась к окну и занавесила его. Я вспомнила, что ничего не ела весь день и, хотя не хотела есть, встала, пошарила в темноте за печкой, нашла хлеб, огурцы, которые принесла утром, заставила себя прожевать и то и другое. Я не зажигала света, сидела в темноте, слушая удары волн, их тяжелую неутомимую работу. За окном огни маяка прокалывали темноту, будто кто вонзал в нее раскаленную красную болванку, которая мгновенно тухла, прикоснувшись к холодной густой тьме. Как всегда к ночи, море шумело грозно и беспокойно, и я впервые призналась себе, что давно уже боюсь его. Оно никогда не было для меня другом, но я не боялась его. Оно не было для меня другом, хотя я часто именно у него искала успокоения. Когда мне хотелось побыть одной, совсем одной, со своими мыслями, я уходила к морю и брела далеко по берегу, а потом сидела на откосе, смотря и слушая, как катятся волны. И всякий раз я находила здесь то, за чем приходила, — душевное равновесие и новые силы, но находила потому, что чувствовала себя песчинкой, жалкой, ничтожной рядом с вечным, беспредельным, равнодушным водяным простором. Все во мне возмущалось против этого чувства собственного ничтожества, и я вставала, шла домой, испытывая злость к морю, внушившему мне мысль о том, как ничтожна я, но и благодарность, ибо оно напомнило мне о том, что назначение человека — преодолевать самого себя. И все же я не испытывала страха перед морем, как испытываю сейчас. Оно жило своей жизнью, я — своей. Оно пенилось, ярилось, размывало берега или плескалось, покорное и ласковое, играя под солнцем, но всегда оно было вне меня и никогда со мной. А сейчас я призналась себе, что ношу его теперь с собой, как ребенка, под сердцем и чувствую каждый его толчок. Я ношу его с собой, потому что боюсь за Олега, который болтается в нем днем и ночью, и в штиль и в шторм. Море ненасытно и коварно: оно мстит тем, кто побеждает его.