Максим Кантор - Учебник рисования
— Идиот, — сказал Струев, — клинический идиот.
— Да, можно сказать и так! — Гриша принял слово «идиот» в качестве антитезы божественной природе художника, — можно сказать, что художник идиот. Шут! Циркач! Пусть так! Все мы — шуты, идиоты и демиурги! Оставим здравый смысл мещанам и партаппаратчикам! Ха-ха!
— А мы с тобой кого потешаем — не мещан разве? Раньше партаппаратчиков, теперь — мещан.
— Хоть Гитлера — не возражаю. Это провокативное искусство, которое будит мысль. И если я разбужу мысль в Гитлере или Сталине — буду доволен, — Гриша почувствовал, что разговор превратился в выяснение отношений. Он хочет показать мне — и себе в первую очередь, — что не зря остался в России. Как же все они, приехав оттуда, стараются, из кожи вон лезут, чтобы держаться независимо. Как они тщатся показать, что нет отличия между жизнью здесь и там. Оправдать свою лень, свою неудачу. Впрочем, что им остается, думал Гузкин. Не стану реагировать, подумал он. Только не поддаться этому развязному тону, не уронить себя. Гриша протянул руку к сигарам — порой имеет смысл закурить: дымовая завеса между собеседниками помогает. Да и сигареты Струева раздражали его; если уж в комнате накурено, пусть это будет благородный табак
— У тебя этот навозный рояль разбудил мысли, Гриша?
— Безусловно, перформанс натолкнул на размышления. Многое можно сказать, — сказал Гузкин неторопливо; он достал из хьюмидора красного дерева (подарок Сары Малатеста) превосходную «Гавану» (подарок Алана де Портебаля), обрезал сигару серебряной гильотинкой (подарок барона фон Майзеля), помял и покатал в пальцах, — очень многое можно сказать. Океан ассоциаций и параллелей. Безусловно, — он раскурил сигару. — Пых-пых. Разное приходит на ум. В частности, Гастон показал, что взаимодействие искусства и природы (т. е. музыки и навоза) невозможно. Полноценный продукт нельзя получить. Трудно слушать такую музыку.
— Неужели? — спросил Струев. — Расскажи еще одну мысль — ну, пожалуйста, расскажи.
— Не стану разговаривать в таком тоне. И вообще, если интересуют трактовки, читай Кранц. Или Шайзенштейна спрашивай. Я не теоретик
— А их галиматью читаешь?
— С тобой все в порядке, Семен? — заботливо спросил Гриша. Пых-пых — дым упругими кольцами выстреливал из сигары.
— Устал.
— Понимаю, — полыхнул сигарой Гузкин, — конечно, устал. Жизнь у вас — по газетам сужу — собачья. Избрали этого, как его? Да-да, из гэбэшников, страшный человек, полагаю. Почему и говорю: перебирайся к нам.
— Устал, — повторил Струев и сам поразился, до чего искренне это прозвучало.
— Опять закрутят гайки, n'est pas? А искусство? Прекрасно в нашей профессии то — пых-пых, — что устал или нет, а приходишь в мастерскую и опять полон сил. Искусство, — пых-пых, — меня выручало всегда. За время, проведенное здесь — пых-пых, — случалось разное. Не думай, что все это пых-пых, — легко далось. Было непросто, пых. Однако искусство выручает.
— Что в нем проку.
— Как это? — спросил Гриша. Его не покупают, подумал он, вот и все. Пинкисевич говорил, что дело плохо, а я не поверил. И постарел он сильно. Ему бы надо ходить в фитнес-клуб, говорят, в Москве уже появились. Можно и здесь его отвести, вот хоть на рю Бернардинс, вполне приличный бассейн. Интересно, есть ли у него с собой плавки. В крайнем случае куплю ему плавки, не проблема. Не зная, как подступиться к спортивной теме, Гриша пыхнул сигарой.
— Какой прок в Ле Жикизду? Нельзя так говорить про коллегу. Существует корпоративная солидарность, — Гриша поднял предостерегающе сигару, мы все — одна семья. — Впрочем, сказал себе Гриша, его можно понять: в «Русской мысли» Ефим писал, как у них там развиваются события. Несчастный пых- пых — народ. Опять тирания, опять голубые мундиры, пых-пых. И все-таки надо себя вести в рамках, искусство тут ни при чем. — Разве мы раньше с тобой так говорили? Именно искусство и может спасти Россию.
— Мало ли что мы по малолетству говорили. Какой я художник? Какой ты художник?
— Не смей! — Гузкин сознательно не стал реагировать на выпад в свой адрес. — Не смей так говорить о своем творчестве. Без тебя русского искусства бы не было!
— Его и так нет, Гриша. И зачем оно?
— Сказать правду — пых-пых, — добиться понимания.
— Чушь собачья.
— Что же не чушь тогда? — пых-пых.
— Теперь уже не знаю.
— А раньше знал. И мы тебя слушали.
— Так послушай еще раз, дурак, — сказал Струев и схватил Гришу за плечо, но Гриша отодвинулся. Давно он не видел Струева, отвык от его агрессивной манеры, — я занялся искусством просто так, оно под руку подвернулось. Был бы камень, взял бы камень, какая разница? Мне все равно было чем ударить. Я взял то, что пришлось по руке, чем ловчее их бить. Понял?
— Кого — их?
— Много разных.
— Большевиков? — пых-пых.
— Большевиков тоже. Думал, что большевиков, а теперь без разницы. Ударить хотел — ничего больше. Взял, что рядом лежало, все равно было чем бить — палкой, бутылкой. Хватит, намахался.
— Теперь — бить не хочешь?
— Я больше ничего не умею. Но искусство уже ни при чем. Устал.
— Любопытно, — Гриша научился у Оскара аккуратной манере говорить слово «любопытно» тогда, когда разговор заходил в тупик, и позиция собеседника делалась совершенно неинтересной, — любопытно, пых-пых.
— Пойми, Гриша, — сказал Струев, — во всем должна быть логика, верно?
— Верно, — сказал Гузкин, и подумал: сейчас к деньгам перейдет. Взаймы? Струев никогда не попросит взаймы, к тому же знает, что я не дам, пых- пых, — сказал он.
— Раньше — до нас, до того, как пришли мы, — тоже было искусство. Правда? Рисовали картины, вешали их на стену. Мы так не умеем.
— Отчего же, — сказал Гузкин, — и мы умеем. Просто мы не хотим.
— Разве? Умеем, как проклятые реалисты? Чтобы с душой нарисовать?
— Если захотим — отчего же нет?
— Не умеем, — повторил Струев, — не учились никогда и даже презираем картины. Такие, на стенах висящие картины мы презираем потому, что это не настоящее, а искусственное. Настоящее — это сама жизнь, правда?
— Допустим, пых.
— Настоящее — это мы сами, а то, что мы сделали, — менее настоящее, правда?
— Пожалуй.
— Зачем рисовать лимон на холсте, если можно лимон положить на стол?
— Верно. Ты всегда так говорил.
— Или — еще дальше шагнем: надо съесть лимон и рожу скроить, что мне, мол, горько. Так ведь лучше выразишь суть лимона, чем рисунком?
— Конечно!
— Потому что, рисуя лимон, мы хотим передать его свойства, верно? Но если можно передать свойства лимона быстрее и нагляднее- зачем рисовать?
— Именно это мы и делаем — разрушаем стереотипы, и сразу показываем суть, — сказал Гриша значительно.
— Значит, художник (ну, скажем, я — или ты) объявляет, что старого, обособленного от художника, искусства нет, а отныне суть творчества воплощена в самом авторе, то есть главное — человек и его проявления, верно? А отдельного от художника продукта быть не должно, правда?
— Верно, пых-пых, — сказал Гриша. Все-таки как ни неприятен был порой Струев, но поговорить умел. Вот за что мы его ценили. Язык подвешен.
— Скажем, этот самый Гастон Ле Жикизду, его ноги, живот, задница все вместе есть высказывание, верно? — он самим собой олицетворяет искусство. Так?
— Да, именно так! Заметь, Семен, мы открыли это раньше других! Надо установить приоритеты! Необходимо обозначить культурные вехи! Какие мы штуки вытворяли! Я рассказываю здесь о наших перформансах, люди аплодируют! Как Осип Стремовский разделся и выкрасился в индейца? А? Краснокожий в красной стране? Такое не забудешь. Радикально, а?
— Перестань. Такую штуку давно придумали. Совсем не мы.
— А кто же? — насторожился Гузкин. — Ты Ива Кляйна имеешь в виду? Эпизод, когда он голых баб синей краской мазал и к холсту прижимал? Но все-таки, Семен, это уступка плоскости. Зачем нужен холст? Не принимаю возражения.
— Задолго до Кляйна, — сказал Струев.
— Любопытно, — сказал Гузкин.
— Две тысячи лет назад, — сказал Струев, — на деревянном кресте, в голом виде. Классный был перформанс.
— Ах, ты это имеешь в виду! Но это же не искусство.
— А что такое искусство?
— Искусство! — сказал Гузкин, — это мы до вечера не выясним. Допустим, я скажу так: искусство — это дискурс свободы, — и Гузкин пристально посмотрел на Струева: узнал тот цитату из Розы Кранц или не узнал.
— Пусть так. Дискурс свободы, хорошо. Давай вернемся к твоему Гастону. Скажи мне: свободный человек — свободен всегда или он свободен только от двух до шести, а потом — холуй?
— Всегда, — сказал Гузкин надменно. На верхнем этаже особняка в квартале Марэ эти слова прозвучали достаточно весомо — и панорама за окном была подходящая: Пляс де Вож, подстриженные платаны, — свободный — свободен всегда.