Виктор Пелевин - Омон Ра
– Да.
– И часто такие пуски?
– Когда как. Но спичку каждый месяц тянешь. Двенадцать раз в год, вся эскадрилья – двадцать пять человек. Вот и седеют ребята.
– А если тянуть не захочешь?
– Это только так называется, что тянешь. На самом деле перед учебным пуском замполит всех обходит и каждому по конверту дает. Там твоя спичка уже лежит.
– А что, если там короткая, отказаться нельзя?
– Во-первых, не короткая, а длинная. А во-вторых, нельзя. Можно только заявление написать в отряд космонавтов. Но это сильно повезти должно.
– И многим везет?
– Не считал. Мне вот повезло.
Дима отвечал неохотно и часто делал довольно невежливые паузы. Я не нашелся, что еще спросить, и положил трубку.
Следующую попытку поговорить с ним я сделал, когда до торможения оставалось несколько минут. Стыдно признаться, но мною владело бесчувственное любопытство – изменится ли Дима перед... Словом, я хотел проверить, будет ли он так же сдержан, как и во время нашего прошлого разговора, или близкое завершение полета сделает его чуть более разговорчивым. Я снял трубку и позвал:
– Дима! Это Омон говорит. Возьми трубку.
Я услышал в ответ:
– Слушай, перезвони через две минуты! У тебя радио работает? Включи скорей!
Дима бросил трубку. Его голос был взволнованным, и я решил, что по радио передают что-то про нас. Но «Маяк» передавал музыку – включив его, я услышал затихающее дребезжание синтезатора; программа уже кончалась, и через несколько секунд наступила тишина. Потом пошли сигналы точного времени, и я узнал, что в какой-то Москве четырнадцать каких-то часов. Прождав еще немного, я взял трубку.
– Слышал? – взволнованно спросил Дима.
– Слышал, – сказал я. – Но только самый конец.
– Узнал?
– Нет, – сказал я.
– Это «Пинк Флойд» был. «One of These Days».
– Неужто трудящиеся попросили? – удивился я.
– Да нет, – сказал Дима. – Это заставка к программе «Жизнь науки». С пластинки «Meddle». Чистый андерграунд.
– А ты что, «Пинк Флойд» любишь?
– Я-то? Очень. Они у меня все собраны были. А ты к ним как относишься?
Первый раз я слышал, чтобы Дима говорил таким живым голосом.
– В общем ничего, – сказал я. – Но только не все. Вот есть у них такая пластинка, корова на обложке нарисована.
– «Atom Heart Mother», – сказал Дима.
– Эта мне нравится. А вот еще другую помню двойную, где они во дворе сидят, и на стене картина с этим же двором, где они сидят...
– «Ummagumma».
– Может быть. Так это, по-моему, вообще не музыка.
– Правильно! Говно, а не музыка! – рявкнул в трубке чей-то голос, и мы на несколько секунд замолчали.
– Не скажи, – заговорил наконец Дима, – не скажи. Там в конце новая запись «Sauceful of Secrets». Тембр другой, чем на «Nice Pair». И вокал. Гилмор поет.
Этого я не помнил.
– А что тебе на «Atom Heart Mother» нравится? – спросил Дима.
– Знаешь, на второй стороне две такие песни есть. Одна тихая, под гитару. А вторая с оркестром. Очень красивый проигрыш. Там та-та-та-та-та-та-та-та там-тарам тра-та-та...
– Знаю, – сказал Дима. – «Summer Sixty Eight». А тихая – это «If».
– Может быть, – сказал я. – А у тебя какая пластинка любимая?
– У меня, знаешь ли, любимой пластинки нет, – надменно сказал Дима. – Мне не пластинки нравятся, а музыка. Вот с «Meddle», например, нравится первая. Про эхо. Я даже без слез слушать не могу. Со словарем переводил. Аль-ба-трос над го-ло-вой, па-рарам, па-рам со мной... And help me understand the best I can...
Дима сглотнул и замолчал.
– А ты хорошо английский знаешь, – сказал я.
– Да, мне в ракетной части уже говорили. Замполит говорил. Не в этом дело. Я одной пластинки так и не нашел. В последний отпуск специально в Москву ездил, четыреста рублей брал. Толкался, толкался – никто про нее не слышал даже.
– А что за пластинка?
– Да ты не знаешь. Музыка к фильму. Называется «Забрийски пойнт». Зи-эй-би-ар-ай-эс-кей-ай-и. «Zabriskie Point».
– А, – сказал я. – Да она была у меня. Не пластинка только, а запись на катушке. Ничего особенного... Дим, ты чего замолчал? Эй, Дима!
В трубке долго что-то потрескивало, потом Дима спросил:
– На что она похожа?
– Да как объяснить, – задумался я. – Вот ты «Морэ» слышал?
– Ну. Только не «Морэ», a «More».
– Вот примерно такая же. Только там не поют. Обычный саундтрек. Можешь считать, если «Морэ» слышал, то ее тоже слышал. Типичные «Пинки» – саксофон, синтезатор. Вторая сто...
В трубке бикнуло, и мою черепную коробку заполнил рев Халмурадова:
– Ра, прием! Вы что там, блядь, базарите? Дел мало? Подготовить автоматику к мягкой посадке!
– Да готова автоматика! – с досадой ответил Дима.
– Тогда начать ориентацию оси тормозного двигателя по лунной вертикали!
– Ладно.
Я выглянул сквозь глазки лунохода в космос и увидел Луну. Она была уже совсем рядом – картина перед моими глазами напоминала бы петлюровский флаг, если бы ее верхняя часть была не черной, а синей. Зазвонил телефон. Я взял трубку, но это опять оказался Халмурадов:
– Внимание! По счету три включить тормозной двигатель по команде от радиовысотомера!
– Понял, – ответил Дима.
– Раз... Два...
Я бросил трубку.
Включился двигатель. Он работал с перерывами, а минут через двадцать меня вдруг ударило плечом в стену, потом спиной в потолок, и все вокруг затряслось от невыносимого грохота; я понял, что Дима ушел в бессмертие, не попрощавшись. Но я не испытал обиды – если не считать нашего последнего разговора, он всегда был молчалив и неприветлив, да и мне почему-то казалось, что, сутками сидя в гондоле своей межконтинентальной баллистической, он понял что-то особенное, такое, что навсегда лишило его необходимости здороваться и прощаться.
Момента посадки я не заметил. Тряска и грохот внезапно кончились, и, выглянув в глазки, я увидел такую же тьму, как перед стартом. Сначала я подумал, что произошло что-то неожиданное, но потом вспомнил, что по плану я и должен был приземлиться лунной ночью.
Некоторое время я ждал, сам не зная чего, и вдруг зазвонил телефон.
– Халмурадов, – сказал голос. – Все в порядке?
– Так точно, товарищ полковник.
– Сейчас телеметрия сработает, – сказал он, – опустятся направляющие. Съедешь на поверхность и доложишь. Только подтормаживай, понял?
И добавил тише, отведя трубку ото рта:
– Ан-де-храунд. Вот ведь блядь какая.
Луноход качнуло, и снаружи донесся глухой удар.
– Вперед, – сказал Халмурадов.
Это была, наверно, самая тяжелая часть моей задачи – нужно было съехать со спускаемого аппарата по двум узким направляющим, которые откидывались на лунную поверхность. На направляющих были специальные пазы, в которые входили реборды колес лунохода, поэтому соскользнуть с них было невозможно, но оставалась опасность, что одна из направляющих попадет на какой-нибудь камень, и тогда луноход, съезжая на грунт, мог накрениться и перевернуться. Я несколько раз повернул педали и почувствовал, что массивная машина наклонилась вперед и едет сама. Я нажал на тормоз, но инерция оказалась сильнее, и луноход поволокло вниз; вдруг что-то лязгнуло, тормоз сорвался, и мои ноги несколько раз со страшной скоростью провернули педали назад; луноход неудержимо покатился вперед, качнулся и встал ровно, на все восемь колес.
Я был на Луне. Но никаких эмоций по этому поводу я не испытал; думал я о том, как мне поставить на место слетевшую цепь. Когда мне это наконец удалось, зазвонил телефон. Это был начальник полета. Его голос был официальным и торжественным.
– Товарищ Кривомазов! От имени всего летно-командного состава, присутствующего сейчас в ГлавЦУПе, поздравляю вас с мягкой посадкой советской автоматической станции «Луна-17Б» на Луну!
Послышались хлопки, и я понял, что открывают шампанское. Долетела музыка – это был какой-то марш; он был еле слышен, и его почти забивал раздававшийся в трубке треск.
14
Мои детские мечты о будущем родились из легкой грусти, свойственной тем отделенным от остальной жизни вечерам, когда лежишь в траве у остатков чужого костра, рядом валяется велосипед, на западе еще расплываются лиловые полосы от только что зашедшего солнца, а на востоке уже видны первые звезды.
Я мало что видел и испытал, но мне многое нравилось, и я считал, что полет на Луну вберет в себя все, мимо чего я проходил, надеясь встретить это потом, окончательно и навсегда; откуда мне было знать, что самое лучшее в жизни каждый раз видишь как бы краем глаза? В детстве я часто представлял себе внеземные пейзажи – залитые мертвенным светом, изрытые кратерами каменные равнины; далекие острые горы, черное небо, на котором огромной головней пылает солнце и блестят звезды; я представлял себе многометровые толщи космической пыли, представлял камни, неподвижно лежащие на лунной поверхности многие миллиарды лет, – почему-то меня очень впечатляла мысль о том, что камень может неподвижно пролежать на одном и том же месте столько времени, а я вдруг нагнусь и возьму его толстыми пальцами скафандра. Я думал о том, как увижу, подняв голову, голубой шар Земли, похожий на чуть искаженный заплаканными стеклами противогаза школьный глобус, и эта высшая в моей жизни секунда свяжет меня со всеми теми моментами, когда мне казалось, что я стою на пороге чего-то непостижимого и чудесного.