Виктор Пелевин - Чапаев и Пустота
Выйдя в коридор, я подошел к двери, которой он кончался, и постучал. Мне никто не ответил. Открыв дверь, я увидел большой салон. В его центре стоял накрытый на троих стол с легким ужином и парой бутылок шампанского; над столом в такт покачиванию поезда подрагивало пламя свечей. В воздухе чуть пахло сигарой. Стены были оклеены светлыми обоями в золотых цветах; напротив стола было большое окно, за которым медленно резали темноту ночные огни.
За моей спиной произошло какое-то движение. Я вздрогнул и обернулся. Сзади стоял тот самый башкир, которого я видел у вагона. Посмотрев на меня без всякого выражения, он завел стоящий в углу граммофон с серебряно поблескивающим рупором и опустил иглу на завертевшийся диск. Раздался луженый бас Шаляпина – кажется, он пел что-то из Вагнера. Раздумывая, для кого предназначен третий прибор на столе, я полез за папиросой.
Думать мне пришлось недолго – дверь распахнулась, и я увидел Чапаева. На нем был черный бархатный пиджак, белая сорочка и алая бабочка из такого же переливающегося муара, что и красные лампасы на его шинели. Следом за Чапаевым в салон вошла девушка.
Она была острижена совсем коротко – это даже трудно было назвать прической. На ее еле сформированную грудь, обтянутую темным бархатом, спускалась нитка крупных жемчужин; ее плечи были широкими и сильными, а бедра чуть узковатыми. У нее были слегка раскосые глаза, но это только добавляло ей очарования.
Несомненно, она могла бы быть эталоном красоты, но эту красоту сложно было назвать женской. Даже моя раскованная фантазия не смогла бы перенести эти глаза, лицо и плечи в горячий мрак алькова. О нет, она не годилась для трипперных бунинских сеновалов! Но ее легко можно было представить, например, на льду катка. В ее красоте было что-то отрезвляющее, что-то простое и чуть печальное; я говорю не о том декоративно-блудливом целомудрии, которое осточертело всем в Петербурге еще до войны, – нет, это было настоящее, естественное, осознающее себя совершенство, рядом с которым похоть становится скучна и пошла, как патриотизм городового.
Она поглядела на меня, повернулась к Чапаеву, и жемчуг сверкнул на ее обнаженной шее.
– Это и есть наш новый комиссар? – спросила она.
Голос у нее был чуть глуховатый, но приятный. Чапаев кивнул.
– Знакомьтесь, – сказал он. – Петр. Анна.
Я встал из-за стола, взял ее прохладную ладонь и хотел поднести к губам, но она не позволила мне сделать этого, ответив формальным рукопожатием в манере петербургских emancipe. Я чуть задержал ее ладонь в своей.
– Она великолепная пулеметчица, – сказал Чапаев, – так что опасайтесь вызвать у нее раздражение.
– Неужели эти нежные пальцы способны принести кому-то смерть? – спросил я, отпуская ее ладонь.
– Все зависит от того, – сказал Чапаев, – что именно вы называете смертью.
– Разве на этот счет бывают разные взгляды?
– О да, – сказал Чапаев.
Мы сели за стол. Башкир с подозрительной ловкостью открыл шампанское и разлил его по бокалам.
– Я хочу поднять тост, – сказал Чапаев, остановив на мне свои гипнотические глаза, – за то страшное время, в которое нам довелось родиться и жить, и за всех тех, кто даже в эти дни не перестает стремиться к свободе.
Мне показалась странной его логика, потому что страшным наше время сделалось именно из-за стремления, как он метко выразился, «всех тех» к так называемой свободе – кого? от чего? Но вместо того чтобы возразить, я отхлебнул шампанского (этому простому рецепту я следовал всегда, когда на столе было шампанское, а разговор шел о политике). Сделав несколько глотков, я вдруг понял, до чего я голоден, и принялся за еду.
Трудно передать, что я чувствовал. Происходящее было настолько неправдоподобным, что эта неправдоподобность уже не ощущалась; так бывает во сне, когда ум, брошенный в водоворот фантастических видений, подобно магниту притягивает какую-нибудь знакомую по дневному миру деталь и отдает ей все внимание, превращая самый запутанный кошмар в подобие ежедневной рутины. Однажды мне снилось, что по какому-то досадному стечению обстоятельств я стал ангелом на шпиле Петропавловского собора и, спасаясь от пронизывающего ветра, пытаюсь застегнуть пиджак, пуговицы которого никак не желают пролезать в петли, – при этом удивляло меня не то, что я вдруг оказался высоко в ночном петербургском небе, а то, что мне никак не удается эта привычная операция. Нечто похожее я испытывал и сейчас – нереальность происходящего оставалась как бы за скобками моего сознания; сам же вечер был вполне обычным, и если бы не легкое покачивание вагона, вполне можно было бы предположить, что мы сидим в одном из маленьких петербургских кафе и мимо окна проплывают фонарики лихачей.
Я ел молча и только изредка поглядывал на Анну. Она коротко отвечала Чапаеву, говорившему что-то о тачанках и пулеметах, но я был настолько поглощен ею, что не улавливал нити разговора. Мне было грустно от абсолютной недостижимости ее красоты; я знал, что к ней так же бессмысленно тянуться вожделеющими руками, как пытаться зачерпнуть закат кухонным ведром.
Когда ужин был закончен, башкир убрал со стола тарелки и подал кофе. Чапаев откинулся на спинку стула и закурил сигару. Выражение его лица стало благодушным и немного сонным; поглядев на меня, он улыбнулся.
– Петр, – сказал он, – вы выглядите озабоченным и даже, извините, рассеянным. А комиссар… Он должен увлекать за собой, понимаете? Он должен быть, как бы это сказать… Стремительным, безжалостным… Он должен быть абсолютно уверен в себе. Всегда.
– В себе я уверен вполне, – сказал я. – Но не вполне уверен в вас.
– Вот как? Что вас смущает?
– Я могу быть откровенным?
– Разумеется. И я, и Анна очень рассчитываем на это.
– Мне трудно поверить, что вы действительно красный командир.
Чапаев поднял левую бровь.
– В самом деле? – спросил он с искренним, как мне показалось, изумлением. – Но отчего?
– Не знаю, – сказал я. – Все это очень напоминает маскарад.
– Вы не верите, что я сочувствую пролетариату?
– Отчего же, я верю. Я и сам сегодня, на этой трибуне, испытал похожее чувство. И все же…
Я вдруг перестал понимать, что именно я хочу сказать. Над столом повисла тишина – нарушал ее только еле слышный звон ложечки, которой Анна помешивала свой кофе.
– Кто же в таком случае похож на красного командира? – спросил Чапаев, стряхивая сигарный пепел с полы пиджака.
– Фурманов, – сказал я.
– Простите, Петр, но вы уже второй раз за сегодня произносите эту фамилию. Кто такой Фурманов?
– Господин с цепкими глазами, – сказал я, – который выступал перед ткачами после меня.
Анна вдруг хлопнула в ладоши.
– Кстати, – сказала она, – мы совсем забыли про ткачей, Василий Иванович. А уже давно пора нанести им визит.
Чапаев кивнул.
– Да-да, – сказал он, – вы совершенно правы, Анна. Я только что хотел предложить это сам, но Петр меня так озадачил, что все вылетело у меня из головы.
Он повернулся ко мне.
– Непременно вернемся как-нибудь к этой теме. А сейчас не желаете ли составить нам компанию?
– Желаю.
– Тогда вперед, – сказал Чапаев, поднимаясь из-за стола.
Выйдя из штабного вагона, мы пошли в хвост поезда. Происходящее казалось мне все более странным. Несколько вагонов, по которым мы прошли, были темными и казались совершенно пустыми. Свет нигде не горел; из-за дверей не долетало ни единого звука. Мне слабо верилось, что за ореховыми панелями, в полированной поверхности которых отражался огонек сигары Чапаева, спит красная солдатня, но я старался не рефлексировать по этому поводу.
Один из вагонов кончался не обычным тамбуром, а торцевой дверью, за окном которой неслась назад черная зимняя ночь. Башкир после короткой возни с замком открыл ее; в коридор ворвался острый грохот колес и рой крохотных колючих снежинок. За дверью оказалась небольшое огражденное пространство под навесом, наподобие задней площадки трамвая, а дальше темнела тяжелая туша следующего вагона – никакого перехода туда не было, так что оставалось неясным, как именно Чапаев собирается нанести визит своим новым бойцам. Вслед за остальными я вышел на площадку. Чапаев облокотился о перила, глубоко затянулся своей сигарой, и ветер сорвал с нее несколько ярко-малиновых искр.
– Они поют, – сказала Анна, – слышите?
Она подняла ладонь, словно чтобы защитить волосы от ветра, но сразу же опустила – ее стрижка лишала это движение всякого смысла. Я подумал, что совсем недавно она, должно быть, носила другую прическу.
– Слышите? – повторила она, поворачиваясь ко мне.
Действительно, сквозь грохот вагонных колес пробивалось довольно красивое и стройное пение. Прислушавшись, я разобрал слова:
Мы кузнецы – и дух наш Молох,Куем мы счастия ключи.Вздымайся выше, наш тяжкий молот,В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!!
– Странно, – сказал я, – почему они поют, что они кузнецы, если они ткачи? И почему Молох – их дух?