Олег Юрьев - Полуостров Жидятин
Зато школы нет и не будет, покуда не пришлют с России новых учителок или не отыщутся старые, Казимира Витаусовна по физкультуре и Людмила Прокофьевна по русскому, истории и алгебре. Как потерялись они обе разом, тогда сразу через недельник прикатили с Выбор-города в газике Виктор Иваныч милитон оперуполномоченный весь в портупее с чужого живота и округлая, как облако, штатская тётенька по фамилии Облоно или как-то так типа того. Собрали родительское собранье в клубе Балтфлота и всем школьнообязанным по закону о всеобщем среднем образовании велели пока что в учёбу ходить в Первомайский совхоз. Сказано, нога завязана, ходи не хромай, сказал к закругленью повестки худой фараон, злоехидная моща милицейская: Шутка, граждане! Ферштейн? Та первомайская школа, она длинная-длинная, жёлтая с белыми колоннами, а помещается в бывшем помещицком доме Иван-Иваныча Энгельстрёма-барона, из тех шведских пленных, что строили кесарю Пётре пакгауз, а потом остались в русской службе служить; вместе с евоным батюшкой, со старым Иван-Иванычем-барином-бароном, перед первой ещё германской войной нашего жидятинского прадеда Якова возили на паровой генерал-губернаторской яхте до самого престольного города Рима, до кесарских самых палат — шествовать там под крылатым столпом перед почётной трибуной, представлять Великого Финляндского княжества сословья и народности к трёхсотлетью Романова Дома. Прадед ходил пешком, в облакированных для сохрана лаптях из Кунст-Камеры обутый, за вольных хлебопашцев великоросского исповеданья, а старый Энгельстрём-барин с сабелькой наголо скакал на Ласточке, на соловой кобыле — за финляндское дворянство, за военнопленных шведов и за всех землевладетельных люторан. Лопари ещё там были в собачьих сапожках, ижора, да весь, да корела всякая и иные хананейские лыжные племена в пуху и меху. Про то есть у бабы Раи в сенях, в тайной полости за одним особо процарапнутым голландским кирпичиком съёмным, великая книга мармористой зелёной кардонкой обложена, называется «Нива на 1913 г.», по ней она меня учит, пока школы нет и не будет, тайному жидовскому письму со всякими запретными ижицами, фитами да ятями, но чтобы писать таково не смел, даже для себя, даже не думал чтобы, не то загремим по этапу с Яшей и девками на край земли, где всегда зима… Ничего, на крайний случай у нас есть одно ненаходное место посереди запретзонного лесомассива, на том Похвальном на карту ненанесенном озере: с воздуха его под наклонёнными скалами и деревами не видно, а тропы к нему буреломом завалены и костяком зверским, от самых ещё ото дней октябрьской революции и гражданской войны; мы туда, кроме как Яша, и сами почти что не ходим. Вот учинится какая беда — гражданская война, октябрьская революция или годков через пять меня в русскую армию забрить-забрать захотят, в православное красное войско — там мы с бабой Раей и Яшей и с девками схоронимся, перегодим… …Внутри первомайской энгельстрёмовской школы — тишина, темнота, паркеты, багровой мастикой умащённые, натёрты полотёршами-зэчками с соседской жензоны по шефскому договору до скользкости льдинной; по почти не освещённым тёмно-блестящим коридорам изредка пробегают на цыпочках, оскользаются мелкие цыганята — дёрганые, но медленные тени: похоже как под водой, в просвеченной светилами и кораблями сердцевине широкого Алатырского моря. Ходить-то с тех пор так все и ходят, как сказано-нога-завязана, по Выборскому шоссе до первомайской центральной усадьбы, но пока что допёхаешь, уроки-то все и окончились, уже из электрической машины, в учительской стоит, прозвенел последний звонок на голос нашей великодённой песни или похожий: Прощайте, товарищи, с Богом. Ура! В той машине под хрустальным кожухом бесконечно-медленно обращается мелкодырчатый мелкозубчатый круг из латуни, из жёлтого железа латынского; её старый энгельстрёмовский барин перед первой германской войной выписал с Гельсинок за сумасшедшие деньги: подглядел одну такую на генерал-губернаторской яхте, не яхта была, а целый особняк плавучий, — пока их с прадедом Яковом туда-обратно возили и на убой кормили холодными фазанами, типа наших куриц, но самоцветного пера, и поили до онеменья крымским шипучим вином «Советское шампанское», а машина знай себе сама по себе играла, играла… а он слушал, слушал и тут же за столом продал прадеду Якову заручно клин земли от пакгауза до моря — в пятый, обещался, что в самый последний раз: Лютором и всеми бешменчиками клялся, больше-де никогда не будет звать адвоката Гуревича отсуживать ту землю назад, и — прямо с яхты выписал забобонскую эту машину беспроволочным телеграфом: обеденное время отбивать, ну и под музыку для всяких беснований всенощных, для люторанских радений — для плясок хороводных и парных вокруг энгельстрёмовских ослепительно начищенных мелом панцирных пращуров с мечами и копьями; пращуров потом свезли в Ленин-город, в старый кесарский дворец, на всеобщий позор и во съединенье идольской силы, а машину ту по утрам заводит и наводит финский татарин Хидиятулла Муслимайнен, тамошний школьный дворник. Придёшь туда, покуришь за колоннами, спишешь с доски заданье домашнее ну да и иди себе прямо с Богом обратно. Не хромай. И дворник Хидиятулла прячет в две лобовые морщины восемь сырых воспинок, шаркает по двору кривой плоской метлой: Шайтан! Пшла, пшла вон! Меньшие до пятого класса цыганята, каких ещё не берут в дальнее кочевье с цыганскими мужиками, а берут только с цыганскими бабами и младенцами христарадничать милостыню и торговать петушками на щепочке, из сгущённой крови-руды вылиты, на Выборском горвокзале, они поселковым через то завидуют смертною завистью и кидаются им в спину пригоршнями придорожного праха и сухими лошажьими яблоками, зимой же — твёрдым снегом и ледяной теребенью. Но в меня целить избегают — такое им заказано строго-настрого от самого цыганского атамана Виталика Скоробьенко: ему с нами ссориться никак не с руки, он к нашим девкам лошадей водит: перековывать в летней кухне по трёхе за двенадцать копыт. …Ну всё, сыскали наконец девки Яшу, где-то об него спотыкнулись в каком-то отсеке; он хотя не отмахивается, чтобы не пришибить, но цепляется всеми руками-ногами за лежанкины рейки, пукает возмущённо и нераздельно ворчит, а они его тянут-потянут, тянут-потянут — крутить динаму у бабы Раи на фонаре.
Отлить захочешь, князенька, — два раза петухом крикни, велела баба Рая уходя: А я тебе урыльный горшок поднесу. Не бойся, посикать — это ты более-не-менее можешь.
Это я более-не-менее могу, это само собой. А коли от какой капли горячей расплавится там на низу глухой маковый холод и размороженный уд пронзится в индпакетных бинтах по обрезу отталыми молниями, тогда что?!..
«Порвали тельняшку, паршивки, вы мне! И слёзы у многих блеснули!» — крикнул Яша, и возня на миг затихла. Яша больше всего на свете любит матросскую обмундировку и вообще всё морское, флотское, мореманское — следом, конечно, за варёной колбасой по два двадцать и воскресным кино в клубе Балтфлота про Душечку Ковальчик. Тяжёлая картина, он всегда на ней плачет. «И слёзы у многих блеснули! И слёзы у многих блеснули! И слёзы у многих блеснули!» — никак заело его, как в энгельстрёмовской той музыкальной машине бывает… нет, тьфу-тьфу-тьфу, проскочил вроде, икает теперь гулко между вздохами, бедный. Любимую эту тельняшку подарил ему старый мичман Цыпун, завхоз-хохол с военно-морской базы, чья как раз жена тоже пропала, Казимира Витаусовна размужняя по физкультуре. Тому Цыпуну баба Рая вяжет носки из собачьей шерсти, целебные от ревматизма, мозолей и ножного вспотенья. Без таких бы носков Цыпуну в наших широтах до пенсии не дослужиться, обезножел бы, сам сказал, наклонил набок голову и весь сожмурился глазами и лбом. Как у него перестали потеть от носков… носок ноги и отпали пятидесятилетние струпья, он было даже захотел взять Яшу к себе на базу ВМФ разнорабочим, но особый отдел не утвердил, а почему нет — кавторанги мичманам не докладываются, нэ журыс, Якльна! нэ-плач-нэ-рыдай, хлопче! И сожмурился ещё пуще. Тогда-то он и подарил списанную свою тельняшку Яше в утешенье носить. Зимнюю, с рукавами. Вечную — ни единой дырочки, кроме как заштопанной под левой лопаткой с войны. Поднизом висит у Яши крыжечка круглая от сыра «Виола», мягкого, финского, плавленого — примотана тремя рыжими волосиками к цепке от крестильного креста, крест же под ней. Глаза бы мои не глядели на ту парсунку: косо висит, ликом набок — Яша её сверху не посерёдке прогвоздил, а маленько левее — только бы не дырявить душечкиной облачной причёски. Таких крыжечек есть у него на проволочном кольце битком набитая целая связка, он её прячет в потайном чулане между сенями и восточной стеной, сам, однако, другого в тот чулан хода не знает — не из сенцов, а со двора, ветхим шведским подкопом через колодец. Сыр «Виола» бывает у продавщицы Верки в ларьке под ноябрьские праздники одна упаковка по десять баночек на руки, а колбасу финскую «с солями» баба Рая и под Новый год не берёт — ещё неизвестно, какие там у них такие накладены соли, да и поганская она колбаса, конская, на вкус сладко приторная — делается басурманскими конеядцами, гельсинскими злыми магометами, из мороженой жеребятины, а может, из чего ещё и похуже. Той колбасой и тем сыром и ещё всяческим съестным и одёжным платит хананейская власть русским кесарям отступную удельную дань и проходную подать — за Ерусалим-город да за право безобстрельного плаванья по ближнему Алатырскому морю мимо базы ВМФ и неходячей авианоски «Повесть о настоящем человеке». Несчётно было раз хотел наш Яша поступить на тот корабль в матросы или хотя бы юнгой наняться, но ничего у него так и не вышло похожего — несчётно раз он, от бабы Раи скравшись, пережидал под левым Фараоновым Кремнем пограничный наряд, как они, по морской самой кромочке, прохрустят кирзачами туда или сюда, и, чуть ветер овчарке от нюха, вбегал в чём был в воду и брёл-брёл-брёл по закатной красно-золотой полосе к сизо-серебряной чёрточке авианосца: голова в чёрной бескозырке отвёрнута от ослепительных заходных лучей, какие светло-золочёными ступенями сходят с горящего продольного облака на правом краю неба, руки разводят-разгребают тёмно-золочёную воду сперва перед животом, потом перед грудью, потом перед подбородком; а потом сырость морская начинает заплывать Яше в ноздри и он останавливается, чихая и подпрыгивая. До «Повести» ещё не меньше полуверсты, а плавать без ног он не умеет, значит, надо идти домой, в пакгауз. «Опять? — спрашивает баба Рая, — Опять двадцать пять? Механик тобой недоволен!» Яша молчит и капает на пол. «Описялся, глянь, как малое дитя, механик тобой недоволен! Механик тобой очень недоволен!!!» Неужто и бабу Раю теперь заклинило — того сейчас неможно никак, в великий такой, в особенный день: кто за неё всё скажет? Нет, слава-те-Господи — никого не заклинило, всё идёт своим чередом: Яша стоит у плиты, икает, всхлипывает, снизу двумя ногами переступает через вислые треники с мокрым седлом и через длинные трусы из седого сатина, сверху двумя руками качает у «летучей мыши» динаму. Динама скрипит, фонарь на гвозде вихляется и машет тенями, баба Рая Яшу корит, вокруг девки в подоткнутых хламидах ползают раком, елозят по полу тряпкой одной на троих. «Мыла не устала — помыла не узнала», — сухо роняет им баба Рая, между укоризнами Яше. С-под низа, от ленинградских дачников с кухни, что-то знакомо-неразборчивое играет радиола — не их радиола, а наша, её Яша нашёл за ларьком Веркиным и отремонтировал от бабы Раи украдкой. Всё хорошо, всё путём, всё на ять. «Икота-икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого», — говорит баба Рая, умягчившись сердцем. Девки помыли-уже-не-узнали и теперь хороводно обёртывают Яшу заскорузлой офицерскою простыней, он дрожит и отворачивается, крыжечка у него на грудях подпрыгивает, брякает о крестик… Узнал я ту песню, узнал: «МИЛЛИОН, МИЛЛИОН, МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ…» — глухо подбивается с нижней кухни. А по-каковски поётся, того мы с бабой Раей не знаем — и слова многие вроде как не очень понятные, и весь склад темноватый — вроде как и не наш, и не их…