Анатолий Ким - Соловьиное эхо
По набережной немощеной дороги Отто Мейснер прошел до крутых обрывов, по которым, опираясь на вбитые в склон столбы, средь зарослей могучего бурьяна поднималась вверх многоступенчатая дощатая лестница без перил. Подножие этих обрывов лежало на полосе белого песка, изрядно захламленного, и множество лодок, притираясь боками друг к другу, валялось вверх днищами недалеко от воды. Нагая детвора, прячась меж ними, развела небольшой костер. Худой, круторебрый отрок метнулся от него, обошел лодку и, болтая на бегу остроконечным голым стручком, приблизился к магистру.
– Барин, табачку покурить брось! – сипло крикнул он, щурясь и кривя на солнце облезлое лицо. – Сихарку аль папиросочку!
Отто Мейснер похлопал по карманам и развел руки: нету, мол, не курю, – и голый мальчишка, тряхнув длинными кудрями, умчался обратно к костру – и дети там над чем-то звонко рассмеялись. Магистр стал подниматься по лестнице, то и дело оглядываясь сверху на веселящихся маленьких аборигенов. А если им револьвер отдать, думал он, что бы они сделали? Они попытались бы, наверное, кого-нибудь застрелить. Хотя бы собаку или кошку. Так для чего же я собираюсь отдать это оружие взрослым, более свирепым люкантропосам, человеко-волкам? – недоумевал он.
Наверху шла тихая улица, протянутая вдоль другой, главной улицы городка, куда собирался выйти Отто Мейснер и где находилось полицейское управление. Оттуда, с невидимого еще русла большой улицы, доносился невнятный и грозный рев, а здесь было безлюдно и вполне мирно. Прошла какая-то толстенькая барынька, поднимая обеими руками юбку над пылью дорожной, да у открытого лабаза стояла длинная фура, нагруженная мешками. Широко разверстая лабазная дверь чернела угрюмо, таинственно, и туда, в эту черноту, уходил весь запудренный мукою грузчик, унося на спине тяжелый мешок. Если выстрелить в туго наполненный мешок, то будет дырка, из которой потечет струйка муки, представилось Отто Мейснеру. А если выстрелить себе в висок… И магистр брезгливо сощурил светлые глаза, представив подобную картину.
Вскоре проулочком, опутанным бельевыми веревками какой-то надомной прачки, Отто Мейснер вышел на главный прошпект. И теперь стало понятно, что за рев разносился отсюда. То был утробный рев множества мрачных, налитых единым стадным чувством людей. Но по запахам и другим признакам было ясно, что в дело пошла и водка.
Словно одно огромное тело, выползла из-за угла манифестация, выдвинув впереди себя большой портрет Николая II в золотой иконостасной раме. Магистру, разумеется, был чужд и далек этот царь, но люди толпы, с пением гимна несущие своего кумира в рамке, были вполне ему ясны. Они пахли обычным человеческим потом, выпитой водкой и съеденной пищей – несомненно, но в минуты упоения и торжества испускали они и особенный, крепкий и острый запах ненависти. И сейчас она так пахла, эта вытянутая в длинную змею толпа, с золотым черепом-портретом своего царственного повелителя. И, не желая дышать смрадным воздухом ненависти, магистр опустил глаза и быстро направился в сторону по улице.
Но его из толпы узнали. Некая фигура, снявшая с головы котелок и державшая его подле груди, преградила путь Отто Мейснеру.
– Ну-ка, шапку долой! – приказала она.
– Швабра! Ковбасник! – раздалось в толпе. – С мечом ты пришел, от меча и погибнешь, тевтон!
Отто Мейснср отступил и прижался спиною к фонарному столбу. В толпе он увидел бритое восторженное лицо Ильи Чумасова. И тут выскочил вперед какой-то юнец в гимназической форме, метнул в него камнем и задорно крикнул:
– Смегть гегманским шпионам!
Камень загремел о железную трубу над самой головой Отто Мейснера, и он тогда, отступив еще дальше, повернулся и ушел назад в проулок. Засвистели, заулюлюкали, но никто не стал его преследовать. Магистр пробирался под бельевыми веревками, нагибаясь там, где висело мокрое, тяжелое тряпье, вдруг увидел невдалеке саму прачку, развешивавшую простыню, приподнимаясь на цыпочки и показывая розовые щедрые икры. Наконец он прорвался сквозь веревочное заграждение и вновь очутился на тихой улице. Лабаз был по-прежнему открыт, и сутулый белый мужик таскал туда мешки с мукою…
Часа через два магистра можно было увидеть быстро шагающим по верхам меловых обрывов – прочь уходящего от города лабазников и купцов. Голубое безоблачное небо было велико, снежно-белые обрывы высоки, и как мала его темная чужая фигурка среди этого знойного простора! Широкая сверкающая река, словно последняя непреодолимая граница его бытия, простиралась внизу. Он шел вдоль этой границы, не пропускающей его к родине и свободе, – и вдруг, решившись на что-то, круто свернул в сторону от нее и направился к другому краю горизонта.
Теперь перед его лицом были знойные просторы, сплошь покрытые золотистыми созревшими хлебами. Ровным строем постепенно уменьшающихся палочек уходили вдаль телеграфные столбы. Рядом тянулся пыльный истоптанный большак. По нему проезжали повозки, высоко нагруженные снопами, и шли толпами мужики. Снопы везли на молотилку, а мужиков гнали на войну. Отто Мейснеееееер проходил мимо них, невольно поражаясь тому, что обыкновенный живой пот струился по их загорелым лицам, они утирались рукавами рубах, мешки на веревочных лямках болтались у них за плечами. И поразительно: явленная взору магистра картина зрелого лета и земного обилия была полна истинной благодати Божьей – ведь светило же солнышко, и жаркая нега степного зноя перехватывала дыхание идущих людей, и разгоряченные тела их энергично двигались, на них шевелилась бедная, в дырках и заплатах, рассчитанная на выброс одежда мобилизованных… а скоро и это носильное тряпье, и эти здоровые крестьянские тела – о непостижимость! – одинаковым образом пойдут в землю и сгниют, чем и докажется тщета всех усилий, трудов и надежд человеческих! Смотри! Смотри! – приказывал себе Отто Мейснер. Вот шагает колоннами жизнь перед тобою, чтобы неотвратимо прийти к смерти. Мне ли принимать участие в этом дьявольском шествии? И что я, одинокий гуманитарий, могу сделать ради них, ради спасения жены и детей и ради себя самого?
Чем дальше уходил он к восточной стороне горизонта, тем словно бы плотнее и вязче становилось пространство, куда он погружался. И каждый шаг, которым он заталкивал себя в это пространство, был как бы толчком ножа, чье острие медленно погружается в грудь – к сердцу. И с этим он шел день, два, три, ничего не испытывая, кроме боли, ночуя в скирдах, утоляя жажду в реках, которые он равнодушно переплывал, не снимая одежды. Не встречал он в эти дни ни шестикрылого серафима на пути, не получал ни от чего и ни от кого божественного утешения. И когда к концу этого бесцельного путешествия он присел на краю сжатого поля, за которым виднелись крыши изб и голубая маковка церкви какого-то села, и решился пустить в дело свой револьвер, то ничего не испытал, кроме огромного чувства вины перед женою и несильной физической боли, словно бы от краткого прикосновения к телу раскаленным железом. Метафизика, сиречь философия, к которой он всегда обращался, желая получить утешение, отпрянула от него в этот момент, как отскакивает священник от приговоренного к петле за секунду до того, как обрушится под беднягой шаткая подставка. И далее была тьма, откуда он всплыл дождливой ночью лета 1912 года и оказался на мокрых, прогибающихся под ногами досках речной пристани. Затаившаяся рядом река была черна и огромна, и лишь дальний край ее, удаленный на много верст от пристани, светился полосою тусклого серебра.
Так имел ли Отто Мейснер право, человеческое право распорядиться собою подобным образом? Ведь у него были жена и ребенок – мой будущий отец, и через последнего и от него – я, внук, а через меня будут мои собственные дети, внуки и мои ученики, добрые друзья, их дети, внуки и друзья – неисчислимый сонм гордых очей будущего Человечества. Да как же мог – судя по-нашему, по-простому – благородный магистр философии бросить жену с сыном средь разгула военных страстей; о чем он думал, прежде чем покинуть навсегда тех, за кого один во всем мире нес ответственность? И, пытаясь понять своего неведомого деда, я спрашиваю: что же такое страшное, бедняга, произошло на туманной заре твоей жизни, что за надлом в душе, куда могло запасть зерно твоего будущего человеческого поражения?
Молчание.
Молчит время – иное, запредельное, куда нет доступа прямому лучу моего взгляда. И лишь в зыбких сполохах воображения представляется мне детство иное, чем мое, – не в тряпье обносков, доставшихся после старших, а в каких-то чистеньких, на рост сшитых, благоухающих свежестью костюмчиках… и не приходилось ему испытать колючего ледяного холода промороженной осенней земли, по которой необходимо как можно быстрее промчаться босиком от дома и до школы, потому что нет в доме обуви для детей, – у него же были всегда новенькие, или как новенькие, сладко пахнущие кожей башмачки с бантами…