Владимир Харьковский - Мастерская отца
— Здрасте, товарищи! — солидно и густо сказал Бобков. — Прошу садиться, задержу вас маленько…
Он взял журнал и, совершенно не извращая фамилий, как это делали до него почти все новые учителя, стал спрашивать: «А вот вы, Артемов, кем хотите стать? А вы, Семенов? А вы — Щукин?..»
Боря Щукин, как и пророчили родители, «мечтал» стать инженером.
Прохор Шерстобитов наметил себе дипломатическую карьеру.
Паша Попов готовился в кинооператоры…
Бобков от бодрых ответов Володькиных товарищей устал и потерял часть жара, с которым начал свое длинное интервью. Он уже знал, что напишет. Перед ним замаячила идея, которую следовало протащить через статью о школе. И вот поэтому, когда он задал дежурную фразу Володьке: «А вот вы, товарищ Картошкин, кем мечтаете быть в жизни? — очень удивился, услышав:
— Дежурным слесарем на ремзаводе…
— А что же так? — механически переспросил Бобков. — Товарищи в африканские дипломаты, в космические конструкторы целят, а вы сразу же себя подрубаете?
— Да так! — усмехнулся Володька. — Мечты бескрылы, не летают. Ага. Да ведь кто-то должен у дипломата машину помыть, масло в картере сменить…
Одноклассники с пониманием переглянулись. Бобков что-то спросил у Стеллы Илларионовны.
— А-а, — довольно слышно ответила она корреспонденту. — Это наш нигилист.
Бобков открыл рот, чтобы еще что-то спросить у Володьки, но тут прозвенел звонок. Интервью кончилось.
Началась большая перемена, весь класс пошел в сад — гулять. Хорошее время было в саду — цвели яблони и сирень. Володька, Боря Щукин и Прохор Шерстобитов остались в школе. Слоняясь по пустым коридорам, они неожиданно наткнулись на учителя рисования Креминского. Тот развешивал на стенке рисунки для пионерской выставки.
— Помочь? — участливо спросил Володька.
— С толстым удовольствием! — воскликнул Креминский.
Все четверо тут же распределили между собой обязанности. Креминский бойко постукивал красивым декоративным молоточком. Володька держал при этом картинку, Боря подавал сапожные гвоздики, Прохор — очередной рисунок и болтал, болтал без умолку о будущих выпускных экзаменах, о поступлении в институт («По прогнозам специалистов нынче повышенный конкурс в вузы!») — ну, а если не повезет, то можно попытать счастья и на заочный («Учатся ведь Борис Сергеич, в тридцать лет университет кончают…»)
— Лажа, чуваки! — перебил Прохора Креминский. — Все эти митькинские университеты — чистая лажа! — В разговоре со старшими школьниками он любил блеснуть уличным арго. И откуда он только вылупился с этими своими словечками? Никто из них не мог, не смел ему объяснить, что слова «лажа» и «чуваки» в их среде уже безнадежно устарели. Они прекрасно чувствовали фальшивый тон Креминского… («Но, что поделаешь, господа! — восклицал порой Прохор Шерстобитов. — Время от времени в жизни приходится делать хорошую мину при плохой игре, как любят иронизировать немцы…») — По-моему так, чуваки, — он доверительно глянул Володьке в глаза и даже для верности пристукнул себя ладошкой в грудь. — Если мужик, этакий, пардон, здоровенный жлоб, не нашел до тридцати лет своего места в жизни, то лажа — амба! Лучше лазить по паровозу, крутить гайки да после смены давить с корешами «полбанки» в подворотне, чем перед умными людьми толочь воду в ступе… Со временем Митькин поймет, что человек в своей жизни на нужное место взлетает сразу, с юности, а не потом, перепробовав сотню специальностей… Со временем Митькин поймет, что педагогика — это не профессия, педагогика — это…
И тут вдруг они словно по команде обернулись и увидели учителя Митю, стоявшего в нескольких шагах от них.
На красивом лице учителя рисования появилась сладенькая до приторности улыбка:
— А-а!.. Борис Сергеич!.. Ну, а как вы находите рисунки наших пионеров? Не правда ли, среди них есть очень толковые ребята, правда?
Володька почему-то обратил внимание на руки учителя Мити. Огромные медно-красные кисти бывшего кочегара сжимали классный журнал и две половинки серой, запачканной указки.
— Н-н-да! — ответил он как-то задумчиво и виновато, чуть погодя, повторил: — Н-да… — И медленно, устало как-то пошел прочь. Его сгорбленная фигура в коричневом бостоновом костюме вызывала откровенную жалость, но Володька почему-то в последнее время перестал ощущать в своей душе это чувство.
Стараясь как бы сгладить промах Креминского, Прохор глубокомысленно изрек:
— Урби эт обри! Городу и миру, как говорили древние… По-моему, с Митькинскими знаниями по истории далеко не уедешь! Перед университетом придется потеть над учебниками или нанимать репетитора… Это в копеечку родителям выйдет. И зачем только государство тратится на этих заочных историков…
Володька хотел поправить Прохора: следует говорить «Урби эт орби», но на душе у него сделалось совсем тошно, и, ни с кем не прощаясь, он медленно пошел прочь, а вслед ему неслось:
— Зато какой паровозный мастер!
— История — предмет гибкий…
— Лажа, чуваки, чистая лажа…
* * *С Володькиным родителем Лиза сошлась в семнадцать. Валентин поглянулся ей веселым, щедрым — при деньгах всегда, стало быть, виделась перспектива обеспеченной жизни с таким человеком. Летом по деревням с бригадой шабашил — дома колхозникам рубил, коровники строил, а зиму в тепле отсиживался, в столярной мастерской, где делали, рамы оконные, тарные ящики для завода тракторных запчастей.
И родственникам Лизиным Валентин пришелся. Широтой своей привлек, размахом. После шабашки всем непременно подарки: тестю — литру белой и сапоги хромовые, теще — отрез на платье, младшим сестренкам Лизиным — мятных пряников мешок…
Было время, да все вышло. Незаметно, но верно, скосил Валентина алкоголь. Последние годы Лизе казалось, что она не помнит дня, когда Валентин был трезвым. И хотя все вокруг говорили, что вино — яд, страшное зло, она думала, что даже лучше, когда муж пьян, — разговаривает, шутит, играет с детьми, а как очнется, проспится, зверь-человек, к любому пустяку цепляется, грубит…
Лиза в больничной прачечной на машинах казенное белье стирала, а вечерами еще больничные коридоры мыла. Начальник в ее положение вник, находил подработку. Забыл теперь Картошкин про свои шабашки, а если и случалась левая работа, то все туда же и уходило, даже с ее прачечных денег прихватывал, не гнушался.
Соседки насоветовали — подай, дескать, Лиза, на алименты, не для себя ведь, для детей… Послушала. Да только себе дороже вышло. Совсем от Картошкина житья не стало: нанесла она, видите ли, его личности непоправимый моральный урон, даже истопник Брюханов его стыдит, хотя сам двум женщинам алименты платит…
Так вот ее терпение и кончилось. Ушла она жить к начкару Ивану Савельичу.
Трудно сказать, чем привлек ее этот маленький тусклый человечек с крупным землистым лицом? Просто не могла объяснить — и все тут. Может, обхождением особенным? А собственно не столько обхождение было редкое у начкара, сколько голос — мягкий такой, звучный. Когда же Иван Савельич находился в приятном расположении духа, звуки его голоса прямо-таки порхали, не давая ни остановки собеседнику, ни продыху, и казалось, от того, что все вокруг тоже порхает и вертится, вот какой славный голос у Ивана Савельича! Лиза прямо млела, когда его слушала.
Еще же была у начкара удивительная казенная шинель. Замечательная — черная с синим отливом, как крыло воронье. И пуговицы на ней латунные в два ряда — натуральным золотом горят — жуть! Эти пуговицы во сне ей раз приснились — так и горят, так и сверкают… Ах! — и Лиза проснулась…
Может, другие достоинства были у Ивана Савельича, кроме порхающего баритона и латунных пуговиц, кто знает? А может быть, все остальные достоинства Лиза относила опять же на счет того же голоса и пуговиц… Но то, что тридцатипятилетняя баба бросила мужа в своем доме и переехала на телеге к начкару в барак — совершенно точно. Своим товаркам по прачечной она сказала лишь одно:
— У него, девоньки, голос такой… и это — пуговки на шинели!..
— Ясно-ясно! — закричали подружки. — Знаем мы, какие там такие пуговки!
Недолго длился медовый месяц Лизы и начкара. Через недельку так прибежал на родную квартиру Картошкиных из барака Миня. Валентин Иваныч и Володька занимались личными делами — один мух считал, другой — читал.
— А там дядь Ваня мамку лупит! — доложил Миня с порога, стараясь найти поддержку на лицах ближних, и заплакал, так как не нашел.
— Уже? — лениво осведомился Валентин Иваныч и добавил не без злорадства. — А я что говорил? Что я-то говорил? — Он обращался по преимуществу к старому железному рукомойнику, где с гвоздика методично срывались водяные капли и падали в осклизлую раковину. В голосе его появился драматический пафос — Валентин Иваныч в свое время закончил одиннадцатилетку в школе рабочей молодежи, пописывал заметки в стенгазету «Столяр», его однажды приглашали на слет селькоров в местную газету «Голос труда», поэтому некоторые драматургические тонкости были ему известны. Знал он, где надо подпустить жалости в речи, где добавить металлу в голосе: — Это только Картошкиным можно было туды-сюды помыкать, а начкар мужчина сурьезный, он строгость любит…