Евгений Богданов - Случайный вальс: Рассказы. Зарисовки
«Непременно скажу: пошлите подчаска[1] на склад с минами».
Утвердившись в этом решении, Шевелёв веселее зашагал по обочине дороги. Полы мокрой шинели, набухшие, тяжелые, хлопали по голенищам заляпанных кирзовых сапог. Шевелёв остановился, пристегнул их к поясу крючками, вшитыми в уголки, и стал похож на деревенскую бабу с подоткнутым сарафаном
Но идти стало легче, удобнее. Солдату главное — чтоб было удобно. В животе у Шевелёва сытно, недавно доварил на костерке и съел пшенный концентрат, сдобренный остатками сала. Вещмешок за спиной, карабин на ремне легкий, не тянет плечо, как, к примеру, петээровское ружье. Полы подобраны. И хоть легкая морось уже намочила на коленях хлопчатобумажные, стираные-перестираные брюки, идти всё же было весело, тем более — домой. А где у солдата дом? В роте. Теперь не на сорокавёрстном марш-броске, когда под конец пути солдаты еле переставляют ноги… Откуда еще брались силы — с марша в бой! Уму непостижимо. Видно, есть у человека в запасе силёнки. Помимо его сознания они дремлют до поры до времени и приходят в нужный миг, когда усталый солдат бежит на вражеские траншеи, стреляя на бегу и раскрыв рот в зловеще-отчаянном «ура-а-а!».
Размышляя об этом, Шевелёв вспоминал летнее наступление, когда полк теснил немцев здесь, на калининской земле, трудно, очень трудно продвигаясь вперед, беря деревню за деревней. Потом наступление выдохлось, батальоны зарылись в землю и стали в оборону до следующего броска Когда же он будет? «Наверное, по холодку, когда приморозит», — предположил Шевелёв. Он, как и все бойцы, страстно ждал нового наступления.
Размытый дождями, размолотый гусеницами танков и скатами автомашин просёлок пролегал через пустынное, изрытое воронками щербатое поле.
«Поле, поле! Вот оно, русское поле…» Шевелёв остановился на невысоком холме, будто впервые увидел эту землю, что «ровнем-гладнем разметнулась на полсвета». «Полюшко ты наше!» — в душе солдата что-то всколыхнулось, подступило комком к горлу. В глаза будто сыпануло колкими, словно сухой снег при позёмке, порошинками, и они затуманились.
Откуда-то из глубин солдатской души Шевелёва, огрубевшей от воя стали, вспышек взрывчатки, грохота батарей и визга пуль, поднялось что-то старинное, древнее, спокойное, исконно русское… Шевелёв молча снял карабин с затвором, поставленным на предохранитель, и опёрся о него небольшой крепкой рукой. Ладонь его, казалось, ощутила не холодный ствол оружия, а… рукоять плуга.
Вот он, привычно окинув поле, наметил себе загон. Вот сейчас возьмет в правую руку вожжи и скажет коню: «Н-но, родимый, пошел!»
В нём проснулась душа хлебороба, пахаря. Он ведь до войны пахал, боронил, жал хлеба конной жаткой в колхозе.
«Поле, поле!» — шептал Шевелёв. Но воспоминания о мирном прошлом теперь сменились глубокой скорбью. Это было не хлеборобское поле, а поле солдатское. На нем пахали землю снаряды и мины, засевали осколки да пули, а урожаем вырастали братские могилы на перекрёстках дорог, на лесных опушках.
Шевелёв всё смотрел вокруг. Постепенно он стал различать то, чего раньше, в боях, не замечал, а вернее, не придавал тому значения.
Какие-то грязно-зеленые островки были разбросаны на сером, безликом фоне давно не паханного плугом солдатского поля. Шевелёв догадался, что эти островки — заросли крапивы да бурьяна на пепелищах, где прежде были избы. И на этих островках, словно стволы переломанных бурей, обгорелых деревьев, торчали одинокие печные трубы.
Крапива, полынь да бурьян всегда жались к человеческому жилью. Хозяева постоянно обкашивали усадьбы, но всё равно травы прорастали снова. Теперь их никто не косил, а жилья не было, и они плотно окружали пепелища. И Шевелёву стало как-то не по себе от этой молчаливой бурьянной привязанности к бывшему жилью…
«Сколько же пожгли изб? — думал он, давясь едким дымком алтайской махорки. — Верно, не одну сотню. И не от снарядов погорели они. Гады фашисты, отступая, обливали застрехи бензином и разводили в ночи огромные полыхающие костры. А гасить их было некому. Солдату не до пожара. И бушевал огонь, рассыпая по окрестностям искры в ночи».
Шевелёв сокрушенно вздохнул, вскинул карабин за плечо и, потупясь стал спускаться с холма. «Сколько придется строить после войны! Сколько леса, денег, труда потребуется! — размышлял он. — Ведь избы не сразу возникали на расчищенных в лесах новинах, немало лет проходило, пока вырастала да оперялась деревенька!»
И хотя жила у Шевелёва твердая вера в то, что после войны страна оправится от ран, отстроится, он и подумать не мог о том, что эти деревеньки вновь отстроятся через каких-нибудь несколько лет; что всей мощью, которая сейчас уходит на то, чтобы переломить хребет Гитлеру, страна и народ приналягут после войны на разор и запустение и встанут на пепелищах новые города и веси, на тех местах, с теми же названиями.
Снова шагал Шевелёв по обочине военной дороги, и суровая складка легла между светлых его бровей, и губы вытянулись в сухую жесткую струнку.
Дождик перестал накрапывать. Ветер раскидал охапками облака, словно вороха сена, и в голубой просвет выглянуло солнце. В слепящих его лучах, как бывает обычно после дождя, в стороне от дороги, на крошечном пригорке, приметил Шевелёв одинокую женскую фигурку.
Женщина стояла неподвижно и смотрела на пустое поле. Ветер трепал на ней синюю юбку. На плечах женщины — солдатский ватник, на голове — серый полушалок. Кирзовые стоптанные солдатские сапоги запачканы глиной.
Из земли струился дымок, и солдат догадался, что поблизости есть жилье. Замедлил шаг, посмотрел на женщину. Он давно не видел женщин, если не считать медсестёр и связисток в полку, — и даже удивился, до чего она проста и обыкновенна. У него жена такая же…
Она тоже посмотрела на Шевелёва спокойными карими глазами и, поправив под подбородком полушалок, повязанный, видимо, туговато, спросила:
— Куда ж ты, солдат, один идешь? Отстал, видно, от своих?
— Иду, куда служба ведёт. А ты чего тут маячишь? — отозвался он.
— Вышла подышать. В моих хоромах воздуху мало.
— А что у тебя за хоромы?
— Иди взгляни.
Шевелёв спустился следом за ней в землянку по узеньким ступенькам.
В землянке стоял стол, на нём — вымытая и перевёрнутая посуда: алюминиевая миска, две кружки, два блюдечка, жестяной, слегка помятый закопченный чайник. В углу топилась времянка, обычная фронтовая печурка. Возле нее на земляном полу — немецкая каска с несколькими картофелинами в ней. В забранную досками стену землянки был вбит в щель широкий немецкий штык, и на его рукоятке, приспособленной вместо гвоздя, висело детское ватное пальтецо. На оконце землянки — кружевная занавеска. Шевелёв подивился, что на окнах еще могут висеть белоснежные занавески… Он совсем отвык от них.
Был тут еще большой, окованный жестью сундук да топчан, застланный ветхими одеялами. Оглядев скромное жилье, Шевелёв сел, попил водицы.
— А почему ты не уехала отсюда? — спросил он, отирая усы.
— Куда мне уезжать? Я на своей земле. Скоро будем ее пахать. Теперь-то вы уж, верно, не отступите?
Она взглянула на солдата пронзительно-пытливо, и во взгляде ее мелькнула — только мелькнула — боль. И когда Шевелёв заметил это, сердце у него сжалось.
— Теперь уж не отступим, — угрюмо ответил он, сжимая рукой ствол карабина. — Хватит, наотступались. Выдохся фашист. Теперь ему одна дорога — в гроб! Покатится назад в Германию, будь она трижды… Одна живешь-то?
— Вдвоем. Сынок есть. А муж — бог знает, как ушел в сорок первом, так и никакой вести нет. Может, уж не живой…
Шевелёв молчал, не зная, что ответить.
— Трудно приходится, — продолжала женщина. — Но теперь всё наладится. В районе уж Советская власть! Может, и дом построим. Не сразу, а построим. А я до весны дотяну. Картошка есть… В яме сохранилась. Немцы щупали — не ущупали. Я на картошку досок-то не клала, только соломы маленько. Они запустили щуп — железный прут, он пошел в землю свободно, будто ямы с картошкой нет. А у других все дочиста выгребли…
— Догадлива! — похвалил Шевелёв и поставил карабин в угол. — Как звать-то?
— Катерина.
— Эх, Катерина, Катерина! — вздохнул Шевелёв и стал закуривать. — С хлебом-то как?
— Солдаты иной раз дают, как заглянут по пути. Я им самогонки, а они мне хлебушка.
— Ишь ты, самогонщица! — неодобрительно заметил он.
— А как жить-то? Приноравливаться надо. Из картошки я самогону немного выгнала. Там, в развалинах, у меня котел на тагане… По прежним временам он мне — тьфу! — самогон этот. А теперь изворачиваюсь. Хлебушка-то ведь хочется. А солдат, как выпьет, добрее становится. Хлебушек-то ведь русский, не немецкий, уж так его хочется!
— У меня-то хлеба нету. Всё съел, пока дежурил… — признался Шевелёв.