Ромен Гари - Грустные клоуны
— Оставьте меня в покое, — заявил Ла Марн. — Я два часа чесал вашего патрона и не намерен чесать еще и вас в тех местах, где бы вам того хотелось. Чешитесь сами.
— А вы помните малыша Дюбре? — спросил Гарантье. — Того, кто на собраниях мечтал вслух о солнечном, гармоничном и братском французском коммунизме, не омраченном ненавистью, постоянно совершенствующемся, стремящемся сохранить вечные французские ценности: терпимость, различие во взглядах, уравновешенность и свободу. Что с ним стало?
— Он до сих пор коммунист, — ответил Ла Марн. — Вот что с ним стало.
— А остальные? В тридцатые годы левая интеллигенция в Париже была не столь многочисленной. Что стало с теми, чьи трепетные и вдохновенные лица можно было видеть среди борцов за социальную справедливость?
— Кое-кто еще печатается, — скачал Ла Марн.
— Это же здорово!
— Но большинство так и не смогло оправиться от шока. Нацисты уничтожили несколько миллионов евреев — у людей такое бывает; Хиросиму превратили в пепел — и такое случается; на Востоке диссидентов бросают в тюрьмы и вешают — чего не случается среди людей, мой дорогой, хотим мы того или нет! А еще был советско-германский пакт 1939 года, может быть вы об этом слыхали?
Гарантье снисходительно улыбнулся. Воспоминания о пакте были для него особенно неприятными и вызывали у него сильнейшее ощущение сопричастности, величия и восторга. Ибо он считал, что пойти на такую жертву и проглотить подобную пилюлю — это, в некотором роде, неоспоримое доказательство благородства и чистоты конечной цели. Он достал из портсигара сигарету, аккуратно вставил ее в мундштук и щелкнул зажигалкой. Все элементы в совокупности — рука, золотая зажигалка, мундштук из слоновой кости и сигарета — сложились в приятный для глаза натюрморт. Ла Марн машинально окинул Гарантье взглядом с головы до пят: высоко застегнутый пиджак устаревшего покроя из английского твида, узкие брюки чуть ли не эпохи короля Эдуарда и начищенные до зеркального блеска изящные высокие туфли — над кем он смеется? Над собой? «В сущности, — подумал Ла Марн, — это не что иное, как проявление безграничного отвращения к своему времени и непреодолимая ностальгия по прошлому. По той эпохе, когда идеи были еще незапятнанными и не успели превратиться в кровавую реальность».
— А что стало с Пупаром? — спросил Гарантье. — С тем, который с 1934 по 1939 годы выступал в Вель д'Ив с пророческими речами о стремлении народов к миру, способном воспрепятствовать развязыванию новой войны, и о мужестве масс, которое, якобы, сделает ненужными крестовые походы и позволит этим самым массам самостоятельно добиться освобождения?
— Он живет на юге и выращивает орхидеи. Каждый ищет компенсацию на свой лад.
Под насмешливым взглядом Ла Марна, которого было трудно одурачить подобными фокусами. Гарантье на минуту замолчал.
— А этот… как его… Рэнье? — спросил наконец Гарантье. — В 1934-м он входил в комитет по освобождению Тельмана, верно? Рэнье — кажется, именно так?
— Ну и что дальше?
— Как сложилась его судьба?
— Так вот вы куда клоните.
— Просто речь идет о моей дочери, — ответил Гарантье. — Для меня это единственное, что еще. В конце концов, я хотел бы знать.
Он замолчал. Это было выше его сил. В присутствии постороннего человека он не мог признаться, что, кроме дочери, у него не осталось больше ничего, что есть только одно средство, с помощью которого можно построить мир, и это средство — любовь. Он достал из кармана трубку и, держа ее в руке, сделал широкий неопределенный жест.
— Я хотел бы знать, какие планы у этого парня.
— Готов ли он тоже выращивать орхидеи?
Ла Марн встал и надел шляпу. Он смотрел на Гарантье с таким бодрым видом, будто только что изнасиловал бабушку-старушку, вытер член о занавеску, а потом пошел на кухню и выпил молока из кошачьей плошки.
— Вы окажете мне большую услугу, — сказал Гарантье.
Ла Марн рыгнул.
— Через неделю он уезжает в Корею. Он принадлежит к категории тех, кто считает, что для восстановления справедливости достаточно наказать идеи, когда они начинают плохо себя вести. Вы понимаете, горбатого могила исправит. Он не такой, как мы, согласны? Ничему не научился и ничего не забыл. Ну ладно, черт возьми, до встречи!
— Черт возьми… — машинально пробормотал Гарантье. — Я хочу сказать…
Но Ла Марн уже вышел, испытывая удовлетворение от того, что ему все же удалось сохранить лицо.
XIII
Когда они проснулись, день уже был в самом разгаре и, словно рог изобилия, изливал на них солнечный свет, запахи, звонкие голоса и яркие краски юга — синеву неба, аромат мимозы, смех детей, стук копыт мулов, идущих под открытым окном. В тщетной попытке выставить день за порог Рэнье поторопился закрыть ставни и задернуть шторы. Энн говорила, что нужно одеться и сходить на прогулку, нельзя же валяться в постели, когда стоит такая погода, но он вернулся к ней, и они забыли, что можно и чего нельзя. В три часа пополудни они снова проснулись, и Рэнье пошел на кухню за виноградом и апельсинами. Стены комнаты были голыми, да и мебели в ней было совсем немного: он всегда ждал женщину, которая вдохнула бы жизнь в этот дом.
«Я тебя совсем не знаю, — думала Энн, перебирая его светлые с проседью волосы, касаясь кончиками пальцев его лба, век, губ, — я тебя совсем еще не знаю, такой ты есть, таким ты и останешься, незнакомым и все же возможным».
— Кто ты? Я ничего о тебе не знаю.
— Так лучше. Пусть так остается и дальше. Во всяком случае, я — приблизительный.
— Приблизительный?
— Да. Я — воплощение приблизительности. Почти человек, почти жизнь, которая мечтает о почти мире и почти обществе. Кстати, поиск приблизительности — это и есть то, что называют цивилизацией. Как только человек переступает границы приблизительного, он вторгается в сферу нечеловеческого. За пределами приблизительного — мир Гитлера и Сталина. Стоит переступить эту незримую черту, и ты попадаешь в среду, враждебную человеку. Единственное, что не является приблизительным, — это смерть.
— И от этого одной рукой становится меньше, — скачала Энн.
— Да. Я хотел жить в почти свободном мире. Я никогда не мог жить только для себя: «я», «мне». это как наркотическая зависимость. А потому сначала была война в Испании, потом служба в авиации Свободной Франции, высадка на оккупированную территорию и теперь…
— Корея, — прошептала Энн. — Да.
Рэнье рассмеялся.
— И все из-за того, что «почти» меня никогда не удовлетворяло. Именно это и делает меня таким смешным. Я никогда не мог сказать себе: для «почти» ты сделал все, что было в твоих силах. Фашизм почти побежден, остается Сталин, но теперь пусть другие завершают начатое. Ты сделал почти все, что мог, а потому остановись, позволь другим бороться за почти свободный мир и попробуй быть почти счастливым. Но поскольку я никогда не мог почти любить женщину… Это то, что называется быть полным противоречий. И даже то, что называется быть почти человеком.
«Если бы Горький всерьез заинтересовался тем, что так удачно назвал «ареной старого буржуазного идеалистического цирка», — думал Рэнье, — то непременно заметил бы эту смешную пару: звезду Голливуда и калеку из «республики сильных духом», которые, по всей видимости, были созданы друг для друга. И если бы неизвестные нам боги, жаждущие развлечений, забросили свою сеть в омут наших мечтаний, то вытащили бы на поверхность этого источника комизма других грустных клоунов, прилагающих неимоверные усилия, чтобы овцы были целы и волки сыты, а также их стремление к абсолюту и готовность согласиться на «почти», что можно было бы назвать мирным сосуществованием между возможным и невозможным. Я никогда не был коммунистом, но вместе с тем никогда не опускался и до яростного воинствующего антикоммунизма, как это обычно бывает в драмах с большим накалом страстей, когда бурная любовь заканчивается разрывом отношений: мне никогда не приходилось порывать с самим собой. Но блокадой Берлина и виселицами Будапешта и Праги, сибирскими концлагерями и вторжением в Корею Сталин угрожает всему тому, что мы почти спасли, почти вырвали из пасти Гитлера. Всего этого я тебе не говорю, потому что теперь это не имеет никакого значения, я встретил тебя и наконец порву со всем тем, что всегда объединяло меня с другими людьми и другими местами. Я наконец порву с тем, кто всегда знал, что любое творение человеческих рук — это всего лишь «почти», но тем не менее никогда этим «почти» не довольствовался. С тем, кто боролся против всех демонов абсолюта, но так и не смог смириться с невозможным, кто всегда знал, что у человека нет большего врага, чем духовный экстремизм, однако сам был экстремистом в душе. Вот почему я прижимаюсь к тебе с такой надеждой и отчаянием, я хочу наконец остановиться, сдержаться, ограничить себя, отвернуться от горизонта, этого вечного странника, а в награду за это получить твои омытые утренним светом глаза, доверчиво трепещущие перед объятием ресницы и этот женский взгляд, в котором так хорошо укрыться и куда всегда хочется возвратиться.»