Анатолий Бакуменко - Придурок
Что сперва он говорил, то неважно: то были общие места. Слова ни о чём. Но жар поднимался и гудел в нём, и он не слышал за гулом этим, как говорит, как произносит пустые те слова, а в конце была высказана эта его мысль.
В «Преступлении и наказании», в конце романа Достоевский говорит, что перед Раскольниковым открылась новая жизнь, но эта новая жизнь — тема уже другого романа, который он обязательно напишет, а роман про братьев Карамазовых задуман был им как трилогия, так почему же не дописал их автор? А потому, — сказал Пётр, — потому, сказал он, — потому что для Достоевского жизнь его героев неразрывна с борьбой идей, которая происходит в их головах. И когда эта борьба кончается, когда герои приходят к одной мысли, они перестают жить: жизнь в них кончается. Продолжения не будет. Жизнь в движении, в статике — смерть. Жизни — опять не будет. Она уже кончилась.
Тогда в глазах Белинкиса сверкнул интерес, и Лурье встал из-за стола… А он сбежал из-за кафедры, спрятался, чтобы не говорить ни с кем. Он ни с кем не хотел говорить. Он боялся, что, если ему возразят, он не найдёт в себе аргументов…
После Белинкис несколько раз пытался заговорить с ним, но он отвечал односложно, смущался и уходил от разговора: ну что он мог сказать самому Белинкису?! Что?..
Позже, лет через пятнадцать, а, может, все двадцать лет через, в одной из работ Гроссмана он наткнётся на подобную мысль и подумает спокойно: вот, оказывается, какой умный я был… И усмехнётся.
Смешно это, право. Да.
В тот вечер появился в общаге Лёшка. Он теперь редко бывал и в институте, и в общаге. И было непонятно, то ли он живёт — Надежды и готовится к свадьбе, то ли скрывается от неё у родителей в Стрельне, а когда вот так появлялся, всё равно было непонятно.
— И что же, вы сбежали? — почему-то развеселился Лёшка, когда Проворов вернулся с левицинского вечера.
— Уху, — промычал Проворов и понял, что ему тоже вдруг становится весело. — Сссиганули оттудова. Сссиганули, — просвистел он, растягивая своё длинное «с». — Сссыпанули оттудова.
— А он?
— Да при чём тут он, Лёша?.. Есть стихи, есть умный человек, и слушать его да слушать бы… И ребятки все умницы, а я как болван среди них…
— Слишком умны?
С Лёшкой всегда было просто: с ним можно было разговаривать, а вот с Олежкой Артемьевым говорить было не просто: он всегда — вот именно — «слишком умным» хотел быть.
— Умным слишком невозможно быть. Можно быть умным, а можно быть глупым. А слишком… — это уж слишком получается. Но быть глупым… Знаешь, такое чувство действительно есть, что глупый.
— Это ты-то?..
— Это я-то, я-то… Не пойму, так ли всё или немного выдумал я. Знаешь, я утром в июле или августе (не помню когда) шестьдесят восьмого приехал в Петергоф, иду по аллее… нет, это не репродуктор был. Должно быть, «транзистор» кто нёс… Десант в Праге, Дубчек бежал на юг, а репортёр будто в аэропорту, будто видит американского посла, который плачет, потому что своих ждал… Нет, это я, пожалуй, выдумал… Если б там намечался НАТОвский десант, то Третья мировая могла начаться. Пожалуй, я это выдумал. Репортёр просто наших тогда встречал. И плакал посол…
— Ну и?..
— Я, конечно, понимаю, что свобода, что волеизлияние людей, что он хотел лучшего… Помнишь, Дубчек о социализме с «человеческим лицом» говорил? Но — меня своя родина… Какие бы ни были правители, но она моя Родина. Понимаешь, тут точка зрения должна быть. Нулевая координата. Она не может быть универсальной, она субъективна… Она от интересов зависит: кому и что выгодно. Это я так думаю. А может, проще: провинциал я. И понимаю не так, как надо. Примитивно, может… В общем, я не так, как ребята, думаю… потому что… потому что… и социализм у нас разный: у чехов, поляков, венгров — у них всё другое. Они живут легче, проще им, и вдруг это… Может, просто кому-то не нравится, что они буфер между нами и Западом. Но не верю я в «универсальную» свободу. Что для одних свобода, то для других может стать рабством. Понимаешь?
— Петь, а нам нужен буфер? — спросил Лёшка и вдруг сделал дурашливо округлый жест перед собой: — Зачем нам с тобой буфера?
— «Буфера» нам с тобой, Лёша, ещё понадобятся. Мне так кажется.
— Зачем? Мне хотелось бы читать те книги, которые я хочу, но которых у нас нет. Пильняка хочу прочесть, платоновский «Котлован», «Раковый корпус»…
— А ты не читал? Я же тебе давал…
— Я не «самиздат» хочу. Хочу, чтобы книжка на полке стояла. Может, и читать мне не захочется, но надо, чтобы она была. Вот так, чтобы на полке стояла…
— Будет, Лёш, стоять.
— Это как же?
— Мир меняется — это диалектика… Не всегда к лучшему, но меняется. Будет и такое время, когда ты любую книжку себе выписать сможешь. И на полке держать, а вот захочешь ли ты в то время читать?..
— Ты о запретном плоде, который сладок?
— Нет… но, может, и о запретном… плоде. Только мне кажется, что может прийти время, когда хорошие книги люди читать перестанут.
— Что-то странное тебе кажется… Книги будут, а люди читать их перестанут. Почему же?..
— Может, оттого, что им думать не захочется. Будут говорить: «Я так перегружен, мне просто вздохнуть некогда. Всё дела, дела… Ни на что времени не хватает. Мне бы отдохнуть! Мне бы отдохнуть! И чтоб в голове ни одной мысли не было!». И не будет. Представляешь, люди с головами, а словно без голов. Знаешь, захочется в «белых штанах» жить в Рио-де-Жанейро в вечном карнавале. Тебе хочется быть в карнавале, и чтобы смуглые латинские американки крутили бёдрами под звуки мамбы-самбы, самбы-мамбы, а? И бёдра блестели чтоб, и смугло сверкали чтоб плечи и колыхалась чуть прикрытая тугая латиноамериканская грудь, а? Хочется?
— Ой, как хочется!
Странно-несерьёзный был серьёзный их разговор.
— Знаешь, — сказал он Лёше, — ты это, наверно, не читал, да и я не помню, когда это было. В «Комсомолке» писали: вот, мол, в каком-то Гамбурге или ещё где, но замечен, замечен был поэт Евгений Евтушенко, и замечен был не просто, а шёл он, представьте, с импортной крышкой к унитазу, чем опозорил нашу страну, гад.
— Ты шутишь?! Неужто писали такое?
— Писаки пишут, а люди читают…
— Я не пойму, Лёшка помотал головой и бровь изломил, пытаясь понять, о чём говорит Проворов, — как это?..
— Я хочу сказать, что за нашу с тобой жизнь, многое ещё произойти может. А книг обязательно много будет. Обязательно, ты это запомни.
— Я-то уж запомню, запомню, — успокаивал дурашливо Алексей. И ведь, правда, — запомнил. Покивал головой и запомнил.
Боже! Странно как: как изменчив безумный этот мир! Ведь этот болван, мой Проворов, только вчера или позавчера не знавший ничего, кроме «Дела пёстрых», который и читать-то научился намедни, этот… этот пытается рассуждать о мире со своей колокольни провинциала, но рассуждать, как будто нет более умных и достойных более… Боже! Мне стыдно за себя.
Но уже приходили последние времена. Они уже кем-то были обозначены, но мы-то не знали.
Проворов купил себе книгу. На Владимирском проспекте был тогда магазинчик, где всякие канцтовары продавали, и ещё продавали разлинованные и с дырками пробитыми для крепления в каталогах библиотечных листочки карточек библиографических. В этот магазинчик все аспиранты ленинградские за карточками ходили. На них удобно выписки делать. В этом магазине он и обнаружил книгу.
Знаете, такая в твёрдом переплёте книжка обычного формата в половину печатного машинописного листа. Внутри серая газетная бумага, не разлинованная даже, и страниц в ней было, может, пятьсот. Толстенькая такая книга была. Она ему очень понравилась.
Он сразу понял, как хорошо ляжет в неё текст его повести или романа… или это будут рассказы. В этой книженции будет текст его первой книги. Писать он будет на отдельных листах, а после переписывать начисто в эту свою книжицу.
Ах, как она была хороша!
Крышки были гладкие — глянцевые, и рука легко скользила, оглаживая поверхность. И приятна была тяжесть её в руке. Здорово!
Хорошо бы назвать её «Анафора». В ней форма и содержание будут неразрывно-едины… Этакий монолит. Она будет солидной эта первая его книжка. Он так и сохранит её для своих потомков, которые обязательно будут, и эти потомки будут гордиться тем, что они его — самого его! — потомки. Но это будет после. Не об этом же сейчас думать… но думать об этом хотелось! Об этом хотелось думать.
А почему «Анафора», анафора это же совершенно другое, это повторение… но — нет! Ему всё же хочется назвать её «Анафора», хотя думает он, может быть (он так и подумал: я думаю, может быть), думает, может быть, он об амфоре, о сосуде, в котором помещено некое содержание, но назвать всё равно хотелось именно анафорой. И книга должна была начаться каким-то особым образом. Да, она начнётся с какой-то глубокой фразы, с мысли какой-то глубокой — знаковой, сказал бы я сейчас. Да, она начнется со знаковой фразы и… и этой же фразой закончится.