Юсуф Шаруни - Современный египетский рассказ
«Иииии…»
Смешно… Быть может, впервые в жизни он чувствует себя счастливым, он бесконечно, несказанно счастлив! Наконец он сопереживает, разделяет страдания Фахми, но при этом испытывает необъяснимую радость от того, что живет, впервые живет в полном смысле этого слова. Трудно понять, как это произошло, но главное, очевидно, в том, что некими сложными и таинственными путями, внимая звукам непостижимого языка, исторгаемым из глубин человеческой души, он сумел наконец стать сопричастным, приобщиться к бытию живых людей. Это дарует ему радость и счастье, ниспосылает просветление, какое, вероятно, испытывает суфий[21] в минуты божественного откровения или гений в минуты творчества. В таком состоянии он чувствует себя способным постичь смысл всего сущего, проникнуть в душу всякого человека, даже в свою собственную, он может долго и пристально вглядываться в глубину своей души, не отшатываясь в ужасе перед тем, что видит.
И чем более проникался он этим состоянием, тем явственней чувствовал себя очищенным и просветленным, тем сильнее крепла его связь с Фахми: для него эти крики были подобны открытой книге. И его тянуло к Фахми. Он сам не заметил, как встал с кровати, медленно, с трудом делая каждый шаг, прошел через гостиную в узкий коридор, услышал, словно сковозь сон, стук окна, распахнувшегося где-то по соседству, и вслед за этим громкий голос, осыпавший его бранью. Но все это не затронуло его, не коснулось его души. Он видел как на ладони всю свою жизнь до мельчайших подробностей, единым взглядом мог окинуть свой путь от самого рождения и до нынешнего дня.
Странно, что его собственная жизнь кажется ему чужой, словно он не имеет отношения ни к ней, ни к самому себе, прожившему ее. Нет воспоминаний, которые были бы связаны с каким-либо временем или событием. Он не помнит своей жизни. Он ненавидит ее. Ненавидит до такой степени, что, если бы не властный призыв, исходящий от Фахми, он сию же минуту покончил бы с ней, наложил бы на себя руки. Но этот могучий призыв пронизывает все его существо, приводит в движение жизненные силы, пробуждает инстинктивную любовь к жизни. Густой, непроницаемый мрак начинает колебаться, набегают волны света. Они придают отваги, позволяют вглядываться в себя, видеть, как он все бежит, бежит в одиночку, в то время как другие живут. Он видит потерянные связи, расторгнутую дружбу, разорванные добрые отношения — бесценные сокровища, небрежно брошенные посреди дороги человеком, который не хочет связывать себя ни с кем, боясь, что эта связь будет ему обузой, человеком, который не хочет иметь ни знакомых, ни близкого друга, ибо дружба сковывает свободу его «я». И это торопливое восхождение к высотам успеха, в сущности, представляет собой бегство от жизни. Жизнь — это люди, и никто не может жить без людей. Оторваться от людей — значит оторваться от самого источника жизни, утратить ощущение жизни, перестать жить.
Роковая ошибка, которую он осознал только теперь, которую он ясно видит при ярком свете, льющемся из души Фахми и освещающем собственную его душу, заключается в том, что всякое достижение лишено смысла, если ты один. Что толку, если ты стал венценосным монархом или ученым, лауреатом Нобелевской премии, а вокруг тебя бесплодная пустыня? Все на свете, всякие радости лишены смысла, если ты вкушаешь их один.
Правда, он не один. У него есть жена, сын, родственники, несколько друзей. Но его отношения с ними — лишь видимость любви и дружбы, чувств, которые возникают между людьми благодаря глубокой внутренней потребности друг в друге, столь же острой, как потребность в воде и воздухе. У него есть братья, и жена, и знакомые, но общение с ними не представляет для него жизненно важной потребности. Если бы он впредь хотел жить так, как привык, то мог бы обойтись и без них. Они, возможно, будут нуждаться в нем. Но ему никто не нужен. Вернее, ему очень нужен, ему необходим кто-то, но только не они… Отсюда и эта нестерпимая боль… Поэтому возникла и стала расти раковая опухоль, парализующая улыбку на его губах, ибо он чувствует, что ему не нужен смех, леденящий чувства в груди, ведь он не ощущает потребности любить или быть любимым. В этом сущность трагедии, превратившей его в живой труп.
Он слышал крики Фахми теперь все отчетливее, потому что уже дошел до кухни и сидел возле двери. Фахми кричал опять после молчания, показавшегося аль-Хадиди бесконечно долгим. Казалось, стоило Фахми ощутить его присутствие, и боль утихла. Теперь слышались скорее не крики, а плач. Аль-Хадиди почувствовал как в груди у него закипают слезы и сердце рвется на части. Он не плакал с детских лет. А теперь ему очень хотелось плакать, долго, безутешно, плакать от жалости к себе. Он понял, что сам больше всех нуждается в жалости.
— Дай руку, Фахми. Положи ее вот сюда, мне на грудь. Я знаю, что ты болен. Я сочувствую тебе и хотел бы разделить твою боль. Но я не могу. У меня камень вместо сердца. Я бросил вас всех. Тебя в Зинине. Саада — в Бенхе, Абд аль-Мухсина — в Асьюте. Бросил университетских друзей. И собратьев по перу. Всех, всех. Я думал, вы идете обычным путем, длинным и тернистым, тогда как есть другой путь, легче и короче. И вот я давно уже мертв, а вы живете. Я мертвец, который убеждал себя, что он избегает людей, но на самом деле это люди чураются его. Кому нужен труп? Я чувствую, что даже жена и сын воротят от меня нос. Я хочу вернуться назад, Фахми, хочу начать все сначала. Хочу попытаться сделать это. Но кто примет меня? Кто примет труп? Кто согласится на такое? У меня нет никого, кроме тебя, Фахми. Примешь ли ты меня? Примешь, Фахми?
— Живи, Махмуд…
Он не удивился, что Фахми произнес эти слова. Впервые за все время Фахми заговорил. Не удивился он и тому, что Фахми назвал его Махмудом, словно имя это напомнило ему былые времена, их общее прошлое. Он понял только, что ему не отказано в просьбе, и вымолвил тихо:
— Спасибо тебе, Фахми, спасибо…
Аль-Хадиди лег, как был, в пижаме на кафельный пол кухни, взял руку Фахми и стал целовать ее и утирать ею слезы, непрерывно струившиеся из его глаз. При этом он повторял: «Прости меня, Фахми, прости меня… Простите меня, люди… Я ошибся, я сбился с пути, я жестоко страдаю… Прости меня, Фахми».
Но Фахми снова стала терзать боль, и он снова закричал из последних сил. Все окна дома давно уже были распахнуты, и жильцы поневоле вслушивались в истошные вопли, от которых и наглухо закрытые двери и окна все равно не спасли бы. Крик, переполошивший весь дом с его баввабами и беями, господами и няньками, долетал до соседних домов, тревожил их обитателей. Если бы крик длился еще, он, быть может, разбудил бы весь квартал, а то и целый город. Но жильцы вызвали полицию. Полицейским открыла жена, еще полусонная. Однако она мгновенно очнулась, когда, стоя вместе с полицейскими в дверях кухни, увидела своего мужа, стоящего на колениях и целующего Фахми руку, прося у него прощения.
Фахми подняли, наспех одели. Двое полицейских хотели вынести его, но аль-Хадиди воспротивился. Он сам взвалил Фахми на плечи и понес. Болезнь иссушила тело больного, остались лишь кожа да кости. Афат вцепилась в мужа, допытываясь, что он намерен делать. Он улыбнулся ей — новая, неведомая для нее улыбка осветила его лицо — и сказал:
— Я пойду другой дорогой, очень трудной… Ты пойдешь со мной?
— Куда я пойду с тобой в таком виде? Ты что, с ума сошел?
И она обеими руками прижала к себе маленького Фахми. А аль-Хадиди повернулся и пошел прочь с кричащим, воющим человеком на плечах. Жители дома и всего квартала провожали его взглядами, перешептывались и посмеивались… Он прожил здесь два года в постоянном страхе, как бы кто-нибудь не разнюхал, что он из простонародья, не рассказал бы всем, кто он и что он такое. И без сомнения, многие в этом квартале поступали ничуть не лучше. И теперь он видит множество трупов, выглядывающих из окон, стоящих у дверей… И он убыстряет шаги, стремится поскорей покинуть этот квартал… Потому что смрад, царящий здесь, сделался для него невыносимым.
Носильщик
Пер. А. Кирпиченко
Хотите верьте, хотите нет. Впрочем, меня не очень волнует, поверите ли вы. Достаточно того, что я видел его, разговаривал с ним, разглядывал этот трон. Мне все это показалось каким-то чудом. Но еще более удивительным, просто непостижимым, как страшный сон, ночной кошмар, было то, что ни человек, ни его ноша, ни вся эта история не привлекли ничьего внимания ни на площади Оперы, ни на улице аль-Гумхурийя, ни во всем Каире, а может быть, и в целом мире.
Глядя на этот трон, можно было подумать, что он возник из сказки или что он изготовлен специально для какого-то торжества. Огромный, как дом, с массивными ножками-колоннами, с сиденьем, покрытым тигровой шкурой, с подлокотниками, обитыми шелком. Так и хотелось присесть на него хоть на мгновение. Поразительным было то, что трон казался живым, он двигался, как движется паланкин над процессией паломников. У меня по крайней мере создалось именно такое впечатление: трон двигался, плыл, вызывая в душе трепет и замешательство, какое испытываешь перед ликом божества, — хотелось пасть ниц и поклониться ему, словно это священный алтарь-жертвенник.