Кен Калфус - Наркомат просветления
— Она рожает?
— Родами умрет, — спокойно ответил старик.
Грибшин положил руку на дверь, но не стал толкать. Он не хотел опять заходить в комнату. Из-за двери донесся очередной крик боли, и Грибшин обратился к Семену.
— Лошадь, — провозгласил он.
Семен не ответил. Он смотрел в никуда, как будто его словоохотливость приснилась Грибшину.
— Лошадь, — повторил Грибшин. — Лошадь — это конкретный факт.
Через некоторое время Семен сознался, что лошадь есть у соседа, и, нетвердо ступая, сопроводил Грибшина туда, чтобы попросить лошадь взаймы. Переговоры заняли примерно столько же времени, сколько понадобилось бы Грибшину, чтобы вернуться в Астапово пешком.
Было уже поздно, и Астапово погрузилось во тьму, за исключением отдельных очагов коммерции и развлечений. Железнодорожная станция была окутана тишиной, особенно вокруг дома начальника. Репортеры вернулись к себе в шатры и в вагон, и другие зеваки нашли пристанища, какие были отведены им по роду занятий. Две пары жандармов прогуливались вдоль перрона в противоположных направлениях, а третья пара стояла на посту в середине платформы. В доме не было ни огня. Грибшин, неопытный всадник, гораздо сильнее запыхался в результате поездки, чем заемная лошадь.
Он привязал скакуна. Беспрепятственно подошел к дому начальника станции и постучал в ту же дверь, куда несколько часов назад на миг допустили графиню.
Внутри дома послышалась мышиная возня, и все затихло. В ответ на эту тишину он ударил в дверь, пытаясь выразить неотложность дела, которое привело его сюда. И тут он сам перестал ощущать эту неотложность. Пощипывал морозец. Что подвигло Грибшина на эту глупость — бешеную скачку среди ночи? Крики деревенской дурочки? Дурочки умирали от родов по всей России. Другие дурочки спешили занять их место. Кавказец посмеялся бы над ним.
Как раз когда Грибшин собирался отступить от двери дома, в котором граф доживал свою последнюю или предпоследнюю ночь, дверь отворилась, и на пороге явился очень высокий мужчина средних лет в ночной рубахе. Это был один из пяти ныне живущих законных сыновей графа — Грибшин не знал, который именно.
— Чего вам надо? — буркнул мужчина.
«Заснять графа на смертном одре», — но вместо этого Грибшин ответил:
— Одна девушка нуждается в помощи. Она рожает.
Мужчина покачал головой, словно не пуская слова наружу. Грибшин предположил, что семью графа беспокоили на этой неделе уже много раз, и удивился, почему его приходу никто не помешал. Мужчина почти закрыл дверь, очевидно, чтобы не напустить холоду в дом, но закрыл все же не полностью — оставил щелочку.
— А доктор Маковицкий уже спит? Вы можете его разбудить? У девушки кровотечение. Она умрет.
— Доктор Маковицкий у графа, — ответил графский сын. В голосе его слышалась тяжелая усталость.
— Может, кто-то из других докторов? Доктор Покровский? Доктор Беркенгейм? Может, доктор Беркенгейм со мной поедет? Девушка всего в двух верстах отсюда. Можно мне поговорить с доктором Беркенгеймом?
— Уже поздно.
— А где г-н Чертков?
— Чертков не доктор.
— Он поймет, что́ поставлено на карту. Из-за отсутствия врача умирает молодая женщина. Уж наверное, можно выделить одного из медицинских светил на несколько часов. — Грибшин говорил безо всякой иронии. Он добавил: — Я не побираюсь. Я не миссионер и не сектант. Я служащий фирмы «Братья Патэ».
— Извините. Ничего нельзя сделать.
— Спросите графа! Он не спит?
Сын был высокий и мрачный, но с теплотой в глазах. Он пытался скрыть сочувствие. Он верил каждому слову Грибшина; он принимал к сердцу все людские просьбы, но был не в силах помочь. Всю жизнь он чувствовал себя в разной степени беспомощным, бессильным, нерешительным и бесполезным. Он часто думал — а кем бы он стал, если бы родился от менее известного отца? А сейчас — просто-напросто: что, если бы его отец решил умереть не столь публично — дома?
— Сударь, прошу вас.
— Спросите графа! — повторил Грибшин. — Или представьте себе, что спрашиваете графа. И представьте себе, что он ответит. Посмотрите на то, что он писал: о ценности человеческой жизни, о том, что крестьяне тоже люди…
— Мой отец много чего написал.
— Да, и написанное — не пустые слова.
— К нам приходит множество людей, и все точно так же просят помощи, на основании того, что писал мой отец: утилитаристы, пацифисты, коммунисты, оргиасты. Духоборы. Молокане. И все чего-то просят, и все на основании книг. Часто их просьбы противоречат друг другу. Мы не можем удовлетворить все просьбы.
Грибшин ушел от двери дома начальника станции, злясь на самого себя. Конечно, графский сын прав: Астапово наводнено просителями. Теперь Грибшин не знал, что делать. Он подумал, не остаться ли ночевать на койке в шатре у журналистов, но вспомнил, что обещал вернуть лошадь. Он обогнул дом начальника станции и подошел туда, где привязал клячу. Взобравшись в седло и взяв вожжи, Грибшин понял, что они с лошадью не одни.
Ему не надо было поворачиваться — человек подходил к нему спереди. Это был не тот, кого он ждал, не кавказец. Перед человеком плыл в воздухе светящийся красный шар — кончик горящей сигары. В темноте Грибшин не мог понять, к кому прикреплен другой конец сигары. Запаха дыма он тоже не мог понять: к дыму примешивался другой запах, знакомый, но Грибшин не помнил, откуда он его знает. Он мог просто игнорировать это видение, но загадочное видение, или что-то странное в его собственном сегодняшнем настрое, тоже загадочном, заставило его остаться на месте и наблюдать.
— Добрый вечер.
Грибшин кивнул в направлении голоса.
— Время уже довольно позднее для того, чтобы скакать туда-сюда, — заметил бестелесный собеседник.
— У меня срочное дело, — ответил Грибшин. И почувствовал себя глупо из-за того, что ответил.
— Срочное дело? — передразнил голос. — Я полагаю, в нем замешана девушка. Я вижу, что в здешних срочных делах очень часто замешаны девушки.
Тут Грибшин узнал фигуру, выступающую из мрака. Это был профессор Воробьев, человек с крысой.
— Это не то, что вы подумали. Совсем другое, — сказал Грибшин.
У Воробьева в одной руке был большой черный докторский саквояж, а в другой — зажженная сигара. Насколько мог разобрать Грибшин, докторское лицо выражало легкое презрение — но к кому относилось это презрение? К ассистенту синематографиста? Ко всему свету, не ценящему гений доктора? Грибшин понял, что профессор его опять не узнал и никогда не узнает.
Когда Грибшин рассказал Воробьеву про девушку, выражение лица профессора не изменилось. Презрение, словно глазурь, застыло у него на лице. Но он сказал:
— Я поеду. Показывайте дорогу.
Четырнадцать
Семен так и сидел на скамейке, выстругивая из очередной деревяшки уже другую бесформенную фигуру. Он даже не поднял головы при появлении двух господ. Грибшин помог Воробьеву спешиться, и профессор тихо вошел в дом.
Дверь открылась лишь на миг, и Грибшин сразу отвернулся, но ему снова представилось зрелище, которое не могло быть логически осознано им в данный момент. Единственный кадр, растянутый на метр повествования, неизгладимо запечатлевшийся на сетчатке глаза, при том, что соседние эпизоды стерлись из памяти. Теперь видна была и Марина, склонившаяся над дочерью. Она обхватила девочку руками. С ней была старуха, завернутая в измаранные тряпки. Старуха нагнулась над девочкой, лежащей на импровизированных подушках. Верхняя часть девочкиной рубахи была абсолютно чистая, исключая небольшое пятно над левой грудью. Ниже пояса все было пропитано кровью, словно девушка была цветком, растущим в горшке с кровью. Лицо девушки преобразилось от боли, приобрело какую-то простую красоту. Старуха — повивальная бабка — казалось, испытывала ту же боль, но у нее на лице эта боль читалась как глубокая старость, напрасно прожитая жизнь, столь долгая, что мало кто из российских крестьян мог на такое надеяться. Старуха отчаянно двигала руками в массе алых простынь. В эту долгую секунду Грибшин услышал только:
— Господь спаси тебя и сохрани!
Тут девушку загородила спина Воробьева, и дверь закрылась.
Грибшин уселся рядом с Семеном, оба глядели в темноту и слушали нескончаемые крики девочки. Семен достругал одну палочку, отложил, хотя она так и не обрела никакой определенной формы, и принялся за другую. Грибшин опустил глаза, разглядывая землю у себя под сапогами, едва видимую в темноте, и рассыпанные по ней стружки от Семеновой резьбы. Это были всего лишь стружки, но Грибшин различил в них какие-то очертания, некую фигуру.
Он вглядывался изо всех сил — ему пришлось мысленно удалить те стружки, которые не вписывались в картину. Он окончательно убедился, что в стружках скрыт ангел, или, по крайней мере, какое-то фантастическое создание, — нет, именно ангел. Грибшин почти различал очертания его крыльев. Удлиненная фигура словно вставала из массива щепок, сложившихся в подобие прямоугольника — возможно, длинного гроба. Восстающий дух. Потом в глазах у Грибшина прояснилось, и картина исчезла.