Иэн Бэнкс - Песнь камня
Зайдя к тебе, обнаруживаю, что ты со слипающимися глазами неловким ртом поглощаешь холодный завтрак. Сажусь к тебе на постель и гляжу, как ты медленно ешь. Ты все ещё дышишь с некоторым трудом.
— Роли сказал, — хрипло говоришь ты, — что Артур умер.
— Не надо звать его Роли, — машинально поправляю я.
— Это правда?
— Да, — отвечаю я. Ты киваешь, продолжая жевать.
Я пытаюсь понять, что теперь чувствую, и решаю, что нервничаю. Мне привычно лишь предвкушение, не это, может, сходное, но на редкость неприятное чувство; полагаю, оно еще острее, поскольку непривычно. За последние годы во множестве случались страхи и кризисы, в обстоятельствах, по спирали мчавшихся вниз, — тогда казалось, что невероятно, хотя, оглядываясь назад, понимаешь, что во всех событиях был некий оттенок неумолимости, — к нынешним беспредельным бедствиям; но ужаса этого мне в прошлом как-то удавалось избегать.
Быть может, раньше, спрятавшись в управление домом и обширными владениями, я постоянно ощущал свою власть; даже решение отправиться в путь, оставить замок ради него самого, виделось смелым и находчивым шагом, попыткой взять наконец судьбу в собственные руки, — а прежняя решимость уже казалась скорее безрассудной, нежели храброй. И в финале неудавшегося полета, когда лейтенант вернула нас обратно, я ощущал беспокойство, гнев и какой-то возмущенный, физический страх, но все это было вынужденно загнано на зады сознания непосредственностью, с которой следовало реагировать на обстоятельства, нашим погружением в требовательный миг.
Но эта дрожь, эта лихорадочная тревога, этот страх перед будущим — нечто совершенно иное. Не припомню, чтобы я чувствовал что-либо подобное с раннего детства, когда меня отсылали в комнату ожидать отцовского наказания.
Я оглядываю твою комнату. Слышу, как этажом ниже лейтенант командует своими людьми, выкрикивает приказы. Над головой по-прежнему стучат. Замок — окруженный, изнасилованный, завоеванный, использованный и пронзенный — удерживает всех нас; тебя и меня, наших слуг, солдат лейтенанта. Его древние камни, спорно не оскверненные, будто съежились; без надругательств, без кражи сокровищ, при одном только появлении лейтенанта и ее солдат замок пал и теперь уменьшился настолько, что выражается лишь через время и материю. Кому какое теперь дело до нашего наследия? Где дух замка, и какое он имеет значение?
При всех военных своих чертах, замок — объект цивилизации, и ценность его ощутима лишь в мирные времена. Чтобы он полностью вернул себе былую важность и могущество, все окружающее нас должно опуститься еще глубже, туда, где не работают моторы, не стреляют ружья, а людям вроде лейтенанта и ее солдат остаются одни стрелы, луки и копья (и даже осадные машины способны сровнять замок с землей). Легенда карты, которую лейтенант испачкала немытыми волосами и грязью с сапог, сократится, и эта великолепная бумага, отобразив, поможет всем нам.
Поступаю ли я и поступил ли правильно? Может, стоило запутать их в карте, как-то сообщить о нападении противнику, под каким-нибудь предлогом отказаться идти с ними, не покидать замок и разделаться с оставшимися здесь, понадеявшись, что основные силы уничтожит враг. Может, не стоило говорить им про топливо, спрятанное под экипажем.
Но все-таки я чувствую, что прав; сейчас они за нас, и, помогая им захватить орудие, я прикрываю наши собственные тылы. Эта пушка знает, где мы, и лишь удача не дала ей сегодня уничтожить ползамка — и нас с тобой — тем первым утренним выстрелом. Кто знает, что случится днем? При любой атаке мой дом волей-неволей незащищенным останется в тылу. Если их разгромят, у меня должна быть возможность бежать, отступить вместе с ними, или даже вовсе отделаться от их общества. В любом случае, причина обстрела замка теми, кто его обстреливал, от замка удалится, и нас, быть может, оставят в покое. Если банда лейтенанта победит, наверняка уменьшившись, непосредственная угроза все же будет аннулирована, отдана во власть лейтенанту или просто уничтожена.
Так или иначе, я на некоторое время избавлю от них замок. Выведу всех отсюда на битву и приму участие хотя бы в этом несущественном эпизоде; почувствую себя живым, как не чувствовал никогда.
Быть может, ни один из нас не вернется назад, моя милая; быть может, лишь ты, несколько слуг и слабые, ущербные члены лейтенантовой труппы останутся жить в замке. Я гляжу на тебя — ты зеваешь, откидываешь с лица тяжелый водопад темных волос, мажешь маслом обгрызенный хлебный ломоть, — и спрашиваю себя, вспомнишь ли ты обо мне с нежностью, или — через некоторое время — вспомнишь ли вообще.
О господи. Вот она, жалость к себе. Я воображаю себя драматически мертвым, трагически отнятым у тебя и еще жалостнее позабытым. До каких чудовищных штампов доводят нас война и общественные раздоры, и насколько мощно их воздействие, если заражен даже я. Полагаю, следует взять себя в руки.
Ты доедаешь завтрак и в поисках салфетки потираешь пальцы. Я тянусь за платком, но ты пожимаешь плечами, вытираешь руки о край простыни, затем обсасываешь по очереди каждый палец. Ловишь мой взгляд и улыбаешься.
Интересно, сколько нам с тобой осталось. Наверное, следует выжать все возможное из нашей, быть может, последней встречи, содрать с тебя простыни, расстегнуть ширинку, быстро вонзиться тебе между ног — под нависшей угрозой немаленькой смерти.
Внезапно я вспоминаю, сколько — о, сколько раз любовь наша — объявленная врожденно порочной и лишь усугубленной всеми аномалиями, какие мы только могли выдумать, — являла себя на этой кровати под громадным высоким балдахином, на этой сцене обильных наших актов, на этом помосте для множества провокационных сцен; однажды — ароматное масло, чей сладкий запах не выветривался целую вечность; в другой раз — на голову задранная ночная рубашка, плотно-обтянувшая твое лицо, прячущая тебя в пустоту, очертившая твои черты в сопротивлении и корчах (и я узнал тогда, что порою малейший поворот, самая крохотная, совершенно случайная перемена может служить источником величайшего наслаждения); в самом деле, мы так часто — в масках и притом нагие, или прячась за лживой речью одеяний, что скрывают пол наших тел; или закованные, связанные мягкими шарфами или кожаными ремнями, один распят меж крепкими столбами этой громадной постели; или в невоздержанном унижении, животном и жестоком; или ты, или я, на привязи, сама быстрота наша во власти другого, — заарканенные, ремнями по коже или твоими волосами, когда они были длинны, я так это любил, — задыхаясь, ловили удушающий оргазм, которого лишили наших бедных мародеров; или с другими, в путанице свечей и блестящих тел, задавленных и брошенных в общей пурге ласки, сладкой и едкой, нежной и яростной, снисходительной и требовательной, скользкой и грубой, и все скользят, борются, толкаются и пробивают себе путь к колеблющемуся многообразию освобождения.
И особенно тот первый раз, столько лет назад, когда я делился тобою, на рассвете, к концу приема, — наши вечеринки тогда еще не пользовались столь дурной славой; мне, кто так подбадривал тебя намеками, лестью и косвенным примером, было позволено найти тебя здесь, на этой постели, — необузданную, в пухлом пейзаже чистой белизны, пронзенную и пронзающую, подхлестываемую упоением, поднимаясь и опускаясь, точно брошенное судно в штормовой океанской зыби.
То был кузен, один из лучших моих друзей, я скакал с ним на лошади, стрелял, фехтовал и проводил множество одурманенных и пьяных ночей. И вот я увидел его под тобою, в упряжи, привязанного атласными лентами с кисточками, наслаждающегося тобой, а ты оседлала его, поднявшись, выгнувшись, руками вцепилась ему в лодыжки, стиснула, а потом — когда он пришел в себя, сперва изумившись моему появлению, и примирился с этой идеей, — вообще-то она явно его воодушевила, — для меня ты склонилась над ним, целуя, и я тоже слился с тобой, взобравшись и оседлав тебя подле него, параллельно его щедрым ударам, но — нежнее, терпеливее, стараясь не двигаться, — выбрав подход основательнее. По моему приказу ты замерла послушной кобылой, и, думаю, чувствуя, как он движется под тобой и в тебе, усилием своим он постиг и испустил в меня то, что искал в тебе и в себе.
Пожалуй, то было счастливейшее мое мгновение. С точки зрения грубой техничности и прискорбно неприкрытого ведения счета, что сопутствуют подобным делам, мы впоследствии не раз вполне превзошли себя, но тогда была свежесть, невосполнимая, неповторимая новизна, от которой все это драгоценно, как — нет, драгоценнее — самой потери девственности. Для любого из нас тот первый акт — обычно причина нервозности, неумелой неловкости и недостижимых высот смущения, какие в достатке имеются лишь в юности; ему никогда не сопутствует физическая завершенность и интеллектуальная утонченность вкуса — способность полностью оценить акт, в котором участвуешь, — качества, приходящие лишь с опытом, и со временем учишься их использовать в различных вариациях, не важно, чем именно они неповторимы.