Денис Соболев - Иерусалим
— Простите, Джованни, что я втянул вас в этот нелепый спор, — сказал я. — Я никак не ожидал, что теологические проблемы вызовут такой приступ возбуждения.
Он засмеялся.
— Боюсь, что это как раз я втянул их в эту беседу. Я недавно пытался обо всем этом думать, но вот ничего не придумал. А тут подвернулась такая возможность. Короче, испортил вашим приятелям хороший день.
Только теперь я понял, насколько ему не по себе; и на минуту мне даже показалось, что виной всему этот нелепый теологический спор в кафе. Но почти сразу я ответил себе, что этого не может быть.
— Жаль, что церковь закрыта, — сказал я, — я люблю армянские церкви. Там внутри удивительное чувство покоя.
— Да, — сказал Джованни, — я тоже.
Из холла послышался разноголосый шум, и наш дворик стал медленно наполняться крикливыми немецкими туристами. От многих из них уже сильно несло перегаром. Мы вернулись назад на улицу и снова вытянулись в шеренгу; я сказал Джованни, что было бы хорошо выйти из Старого города, но идя вслед за мной с интервалом в четыре или пять шагов, он меня не услышал. Через несколько десятков метров мы оказались под длинным многометровым пролетом каменной арки, одна стена которой была строго вертикальной, а другая имела форму дуги. В ее тени было прохладно, а с другой стороны сквозь просвет в форме четверти сферы уже было видно то место, где улица Армянского патриарха, достигнув южной стены города, сворачивала налево в сторону Сионских ворот. Мы повернули вместе с ней; вскоре ее глухие стены немного разошлись, и тротуар расширился; потом нырнули под внутреннюю арку, и мой взгляд на несколько секунд задержался на каменных гербах во внутреннем закрытом пространстве между арками ворот.
— Вы были на армянском кладбище? — спросил меня Джованни.
— Да, конечно, — сказал я, — вы ведь тоже?
Он кивнул.
— Прекрасно. Тогда туда и пойдем.
Повернув направо, мы стали спускаться по широкой пустой улице между южной стеной Старого города и северной стеной Сионской горы; я заметил, что Джованни обогнал меня на полшага. Но еще через несколько метров мы свернули налево и оказались на армянском кладбище. Джованни прошел в глубь кладбища, взглянул на небо и склонился над одним из камней. Навстречу нам вышел старый кладбищенский сторож. Без любопытства, но и без подозрения он посмотрел на нас.
— Вы не армяне? — спросил он.
— Нет, — ответил я, — но я был в Армении.
— Это хорошо, — сказал он. — Это хорошо, что вы были в Армении. Всегда хорошо видеть людей, которые были в Армении. А вы?
— Нет, — ответил Джованни, подходя к нам. — Я итальянец.
Сторожа это явно разочаровало, и он снова обратился ко мне.
— И где вы были?
— В разных местах. В Ереване, в Дилижане, на Севане, в Эчмиадзине, в Герате. Это давно было.
Он облокотился на вертикальный могильный камень и с недоверием посмотрел на меня. Опустил глаза, снова поднял.
— Вы помните, как называется такой камень? — спросил он.
— Да, — сказал я, — хачкар.
Мне показалось, что этот экзамен я выдержал. Сторож провел нас по кладбищу, вдоль высокой кладбищенской стены с остатками надписей и полусбитых рельефов, он показал нам самые старые захоронения и совсем новые могилы, еще раз посмотрел на нас и молча ушел. Кроме нас, на кладбище никого не было. Джованни нагнулся к одному из могильных камней, провел по нему рукой, снова выпрямился. «Requiescat in расе, — сказал он. — Requiem aeternam dona ei, Domine»[60]. Положил руку на камень, смахнул с него песок, потом посмотрел на свою ладонь. Мы отошли в сторону и сели на землю, прислонившись спиной к кладбищенской стене.
— Один мой друг, — сказал Джованни, снова прерывая молчание, — сказал мне, что Он мучает только тех, кто его любит. Ну или их больше, чем других. И что в этом есть своего рода утешение.
— И что вы про это думаете, — сказал я почти утвердительно.
— Боюсь, что ничего.
Мы снова замолчали. Пустынный коршун пролетел над нами в низком бреющем полете; где-то за нашими спинами закричал осел. Потом все стихло.
— Вы светский человек, — сказал Джованни, а я монах-иезуит. Так что, если я спрошу вас об одной вещи, в этом не будет ничего зазорного, да?
— Да.
— Я думаю, что само отношение к миру должно быть каким-то иным. Ну, например, вас наверное должна интересовать его судьба, то, что с ним будет. Не потому что вы строите планы на будущее или чего-то ждете от мира. Просто потому, что он менее чужой, что ли. Не то чтобы совсем дом, но и не эта пустота.
Он с надеждой посмотрел на меня, но мне было нечего ему сказать.
— Я ничего вам не могу сказать, Джованни, — ответил я, почти дословно повторив свои мысли.
— Почему? — спросил он.
— Потому что вы выбрали плохой объект для этого вопроса.
— Но почему?
— Вы хотите, чтобы я сказал правду?
— Да.
— У меня не осталось никаких чувств к этому миру, кроме отвращения.
— Но отвращение — тоже чувство, — возразил Джованни.
— Нет, — сказал я, — по крайней мере, не в этом смысле. Чувства привязывают нас к миру, даже ненависть. Может быть, ненависть — как раз больше других. А отвращение — нет.
Мы встали. Кладбищенский сторож снова вышел нам навстречу из своего невидимого укрытия.
— Приходите снова, — сказал он, — всегда хорошо видеть людей, которые были в Армении. Особенно в Эчмиадзине и в Герате. Это редко бывает. Обязательно приходите.
Мы пообещали и, пройдя через Сионские ворота, повернули направо. Пересекли еврейский квартал, на секунду остановились взглянуть на сосредоточенных детей с длинными пейсами, играющих на мостовой в пыльных белых рубашках, и, миновав группу солдат Магава[61], вышли в один из переулков огромного арабского рынка, у входа в который я стоял сегодня утром. На бесчисленных витринах и лотках были разложены аляповатые деревянные кресты, позолоченные меноры и топорные слащавые статуэтки; чуть дальше запахло гнилью, крысами, мясом, кровью. Ускорив шаги, мы миновали арабский мясной рынок и, петляя по переулкам, вышли на улицу, ведущую к Шхемским воротам. Крикливая восточная толпа, стекающая от Храмовой горы к воротам, сразу же поглотила нас. Но ворота были недалеко.
— Это кафе, которое я давно хотел вам показать, — сказал я.
— Да, я помню, вы говорили.
Свернув направо и с трудом пробившись сквозь встречный людской поток, выплескивающийся из ворот, мы повернули в боковой переулок, идущий вдоль стены, и поднялись по вьющимся ступенькам на высокую боковую террасу, почти примыкающую к воротам. Я поздоровался с хозяином кафе, и мы сели. Под нами шумела арабская толпа, лоточники торговали сувенирами и рухлядью, мелькали белые платки и черные платья, время от времени раздавались крики и брань. Но на террасе было легко и спокойно; и мы снова заказали по чашке кофе.
— Хорошо, — сказал Джованни, резко, как и на кладбище, прерывая молчание, — но неужели вы никогда не спрашивали себя, что будет с миром, скажем, через двести лет?
— Нет, — сказал я, — почти никогда. По крайней мере, я не вкладывал в этот вопрос никакого особого смысла.
— И вас не интересовало, что именно в мире изменится?
— Нет.
— Но вы же спрашивали себя, как повлияет на мир то, что сейчас делают в ваших университетах? Вы же часть этого мира.
— Не знаю. Думаю, что никак. Чуть меньше одного зла, чуть больше другого. Общий баланс свинства никак не изменится.
— Но это же аморально, — сказал Джованни, подумав.
— Меня не интересует мораль, — ответил я, — меня интересует истина.
Официант подошел к нам и спросил не хотим ли мы чего-нибудь еще. Джованни заказал мороженое и порцию восточных сладостей, я — еще чашку кофе. Теперь я снова не усну полночи, подумал я с грустью, но кофе допил. У них был удивительно вкусный кофе. Толпа под нашей террасой становилась все гуще, крики все громче, но, как мне показалось, полуденный жар начал медленно рассеиваться. На несколько секунд у ворот возникла давка, раздалась брань, чуть выше по улице замелькали зеленые мундиры Магава. Но толпа почти сразу рассосалась, уличный шум отяжелел и осел, как оседает весенний туман, и улица снова превратилась в красочную картинку, в огромный бесформенный ковер, расстеленный под нашим балконом.
— Хорошо, что Андрей вас не понял, — сказал я, — и, кроме того, Джованни, вы не сказали ему главного.
— Главного — в каком смысле?
— Того, о чем он спрашивал.
— Я не думаю, что именно об этом он спрашивал, правда не думаю, — Джованни сделал несколько глотков и остановился. — В любом случае, он не знал, как об этом спросить.
— Или вы не знали, как ответить, — сказал я.
— Знал. И отвечу, если вы спросите.
— Спрошу. Ради чего?
— Ради чего? — повторил он, усмехаясь; его лицо прояснилось тем странным светом, который темнее горечи и даже темнее отчаяния. — Я уже ответил. Ad majorem Dei gloriam[62].