Александр Иличевский - Ослиная челюсть
Потом он объяснялся с тройкой громогласных: дружинником, ментом и кем-то старшим, кто только должен был прийти, чтобы его препроводить в подзорный угол – КПЗ.
Фигура ожиданья не прибыла, к счастью.
Кокон
И ему от безделья светло.
В результате, спровадив пьяных от веретенья шелков жирных гусениц в кокон, он владеет текстильною смертью бабочки – платьем и клетью пестрого вспорха, которым соткан цвет полета – семафорчик забвенья. И теперь, наладив ее зренье в потемках рожденья успешно, занят временем, тратя его не на сбор шелковичных листьев, починку кровли сарая, слеженье за столбиком спирта, подогрев при помощи свеч ближе к точке росы – впопыхах не заправившись, споткнувшись в сенях – недосып, нервотрепку: «Вот как бы куры втихаря не подъели!» и т. д., но на превращение досуга – в прогулку, чтения – в слежение, расписания достатка – в пользу пешей свободы, в счастливое зрение округлостей сизых холмов, заливных распахов, ленивой ловли линей под струящейся ивой – на маслом стекшей с солнышка Прорве.
Поездки в город, ночевки на скамейке в парке и в дежурной аптеке, ужин с мадерой у знакомой официантки – вкусной, проворной, но, впрочем, неподходяще визгливой и по утру вздорной…
И ему от безделья светло: пешим ходом взимает со зрения света теплые сны и лучи, и своих же бабочек взлет, паренье.
Простое чувство
В позапрошлое землетрясение, когда город раскололся наискосок (лучше б небо раскрошилось, конечно), занялся пожар от упавшей в панике свечки, молнии, провода, взгляда.
Он двигался со стороны залива. Спустя сутки решили, чтобы не сгорел весь город, раскопать Van Ness и пустить подставного петуха навстречу.
Так поступают в прерии, и так спасли половину города.
Теперь на этой широкой от беды улице с одной ее стороны новые дома вглядываются, не узнавая, в лица оставшихся в живых. На ней, именно на ней, затерявшись в череде отелей, пассажей, универмагов, ресторанов, шатров бистро, разбитых на скатах панели – паперти городского ландшафта, – панели, расцвеченной кляксами скрупулезных в устном подсчете нищих (которые иногда – особенно покуда к ним тянут, ссыпая, щепоть – богаче подателя), именно на этой улице, похожей на высохшую реку моего детства (она и была шириною с русло Москвы-реки у Тучково), – находилась та проклятая пиццерия. В ней я работал одно лето на кухне. Моим напарником был Джорсон. Он мыл посуду, я резал овощи, месил тесто. Джорсон был болен болезнью Дауна. Иногда он ронял пластмассовые тарелки кому-нибудь под ноги. Лучше б они бились!
Однажды я подумал, что я ничем не лучше Джорсона. Простое чувство. Но от этого мне стало легче.
Калитка
Сегодня, когда я закрывал калитку, мне показался скрип ее похожим на скрип уключин ветхой плоскодонки, той, что мы крали у Фомы.
– Касторки б вам дать! – ворчал Фома; случившись мимо, он все видел, но шалости потрафил. Так в накидку он был закутан, что, не виден лицом, сходил за сонную улитку, и возглас был его, как рожки ее, такой же мягкий, робкий.
А мы, смеясь, благодаря ладоням все в искрах, брызгах, плеске «Тонем!» вопили, и Фома бросал нам весла:
– Ой ты, поди украсть-то толком не умеют, – ложки и то бы к каше позабыли. Эх, бедолаги…
И мы, приладив весла, уплывали на остров. И по нему бродили, собирали ежевику. Мы жмурились от солнца, счастья, лета. Но на острие луча не удержавшись от сомненья, и вкладывая губами в губы ягоды в белесой влаге, лиловый цвет – цвет скорби – хоронящей, мы представляли – втайне друг от друга – остов нашей любви, то есть жизни, через то время, и не время, а паузу между слепками, которые делает с нас небожитель – лишь изредка, – чтобы знать наши сны, голоса, горе и счастье, успехи в забывании тела, лица…
Мы представляли наш остов в виде ветхой плоскодонки, на которой мы и приплыли на этот остров.
Невидимки
Калифорния. Сан-францисКо. Абонентский ящик, чей номер – вряд ли код к раскрытию тайны исчезновения адресата из жизни, если не из его собственной, то уж точно – совместной.
Крыльцо дома, которого нынче не отыскать по адресу на конверте памяти.
Крупнозернистый песок в оспинках от капели с карниза – за ворот: опережая выход из оцепененья ожидания внутренним «ах!» – проворные льдинки, укол в ключицу, но уже у лопаток, как кожа, теплых, – когда делаешь шаг навстречу воображению: шуршание шин, всполох щиколотки из-за дверцы, торопливый шаг по дорожке, звяканье ключей, щелчок замочка на несессере, поцелуй в щеку, задержка дыханья:
– Дождик, ты слышишь чудо – дождик! Ты долго ждал? Я дико голодна!
И мы проникаем в дом столь неправдоподобно проворно, будто дождь стал несносен, или вот-вот любопытство соседки зашкалит, и она приплетется за какой-нибудь солью, или…
Но во всем этом есть натяжка. И виденье не дает покоя.
Сейчас, когда я представляю эту последнюю нашу встречу, чтобы засветить ее взглядом наблюдателя, а не бросить в архив нераскрытых, я вновь терплю пораженье… не от слов – как хотелось бы, но верно – от зренья. Ведь на самом деле эта поспешность, с которой мы сейчас исчезли с порога, являясь одной из возможных развязок варианта происхождения прошлого, в данном случае – мизансцены, в которой безработный герой тратит избыток суток на стоянье у порога своей возлюбленной, поджидая, когда она вернется со службы, есть беспомощность логики воображения, по которой падение небесного тела в момент приветственного объятья вероятней, чем поступок реальности с подвернувшимися ей под руку героями (будь она допущена мной в режиссеры).
Движима опытом, реальность знает прекрасно, что людям свойственно, подойдя к порогу дома (особенно, если они в него вхожи), проникать после заминки вовнутрь. Оттого-то воображение, чтобы продолжить себя из инстинкта сохранения голоса, списало у реальности (как у соседа по парте) самое простейшее из исчезновений. И впустило героев любить.
И я как бы извне вижу себя в окошке спальни: пятнышко дыханья на потекшем стекле, мой вероятный взгляд из места, которое трудно представить, но которое – по Данту – важнее всех прочих условий дыханья.
И, должно быть, за ним и вниз по склону Телеграфного холма, всего через два квартала хода – кочевые дюны. Окоченевшее продолженье прибоя, повторяет беспорядок кучевых (ворох кружевного белья, выброшенного из комода в поисках счастья вором) облаков.
Глазная отмель наливается бирюзой: время прилива.
Баскский цыган с подругой – шик лохмотьев, пеший король – бредут по пустынному пляжу, вокруг них кружится собака. Они собирают плавник для костра, жестянки. Закат выплескивается прибоем, с шипеньем просачивается в песок. То же творится в небе.
Им по пути встречаются: служебная деловитость патруля, наносы гальки, танцы водорослей, волос, скатывающиеся волнами чайки, цветовая неподвижность униформ – обнаружен утопленник: карие зрачки высинены солью. Смесь собачьего любопытства – какая большая рыба! – и трусящего прочь равнодушья – мимо события моря.
Сейчас, когда я произношу эти слова, я тем самым подхватываю движенье сеттера, в своем стремительном броске сводящего концы параболы теннисного мяча, взмывшего из крепкой руки хозяина вдоль прустовских пляжей сознанья. Мяч упруго выскальзывает из пасти – щелчок прикуса – и, как надкушенное горизонтом солнце, поплавком зарывается в волны.
Завтра я покину этот город. Завтра. Его настоящее время и его зрячую память обо мне. Мои поиски камня затянулись, пожалуй. У науки сыска есть четкий предел – тайна. Как у «боинга» – потолок десять тысяч.
Качели
Немыслимо, что все коту под хвост. Просто: что проморгал, забыл про рост риска при вхождении в глупое поле счастья. Про то, что «Настя» отрицается, как «ненастье».
Невнятно, что был тогда локально счастлив, а нынче владеешь тем, чего бежал, и – спасибо за решительность побега. Забудем.
Итак, благодаря судьбе-подруге: по горло сытой стенаньями о нестерпимости зрения, о немоте (так что разновидности неврастении, выплеснутые вовне, не становятся формами предложения, но – бессилия), о равнодушии к этим же друзьям, устным любовницам, от которых и без которых рот полон лукума и хрипа.
Тело не берет взаймы у одежды – дело, видимо, здесь в обстоятельности, с которой нагота приятельницы прилаживается к вашей собственной: в коже – в зеркале, запорошенном мгой неприятельских сумерек февраля, так что не видно туфелек (если бра нет), на столик сброшенных весело, на журнальный. Так что – шербет.
Вот бы так же в пустое – влегкую, или во сне, или в тело – в скользкую пору впадин, потемок, подмышек, т. е. не слезть самому с этой мнишек, – к зажигалке и «Кенту», но броситься в догонялки по вереску с ангелом где-нибудь по холмам там, в Ирландии, или – как бы в ней: все ж не набело галопировать мне с даром ладными, на резине, подковами найденными.
И, сбежавши от медной памяти, брык – копытами быстро скукожиться, по следам их будущим броситься, а потом с переправы сброситься, дав Харону поддых передними: так приятно мне думать – бреднями…