Пол Теру - Моя другая жизнь
— Я же привезла еду!
Ну и что? Раз она привезла еду, значит, я обязан есть? Я поставил мотоцикл на прикол, но держался от него поблизости.
— Я не голоден.
— А я хочу есть. Ужасно.
Она сказала это весело, не обращая внимания на мой хмурый вид.
— Что за мерзость эти кордоны! И типы гнусные, и морды у них грязные.
— Но они уважают вашу сутану, святой отец. Правда, приятно чувствовать свою власть?
— Ничуть. Устроил маскарад и пугаю честной народ.
— Все так делают.
— Это жестоко.
— Люди и вправду жестоки. — Она пожала плечами и принялась рыться в притороченных к седлам мешках с провизией.
— Я уже думаю о том, как поедем назад.
— Знаю, святой отец. — Она развернула бутерброд и начала жевать.
— Перестаньте называть меня святым отцом.
Она промолчала, а потом сказала:
— Иногда я думаю, что нигде, кроме как здесь, мне места нет.
Она жевала хлеб, простодушная и беззащитная, а я думал, что, когда человек ест, характер его выявляется четче всего. И еще в поглощении пищи есть бездумность: человек превращается в голодного бессловесного зверька.
Возможно, Пташка почуяла мою жалость и, кажется, приняла ее за искреннее сопереживание; сглотнув, она благодарно взглянула на меня, нежнейшим образом дотронулась до моей руки и спросила:
— Что может сделать вас счастливым?
Хорошо, что вопрос оказался скроен именно так. Это оставило мне шанс сказать без обиняков, что на этом покатом берегу, среди валунов, под цветущими деревьями мне совсем неуютно. И плеск волн меня раздражает. A на часах уже почти половина пятого. Около шести будет совсем темно. Нельзя ли нам отсюда уехать?
— Жаль, я так хотела устроить пикник на озере. Но можно и в другом месте.
— Давайте вернемся в Мойо.
— В моей келье в монастыре припрятана бутылка сливочного ликера.
— Поехали домой.
8
Столь резкая перемена планов показалась мне чуть ли не отсрочкой смертного приговора, и настроение мое сразу улучшилось. Все стало вдруг просто. Мы не будем бессмысленно торчать на озере, забудем этот дурацкий пикник и вернемся домой. Больше месяца я не брал в рот алкоголя, и от этой новой, неожиданной перспективы и от того, как старалась порадовать меня Пташка, я воспрянул духом. Она сказала: «Ладно, поехали», и я начал бессознательно подчиняться, вплоть до того, что выбрал — согласно ее указаниям — более короткий путь в миссию. Мне вдруг понравилось быть с ней рядом, понравилась ее оживленность, да и наша сумбурная вылазка на озеро обернулась не так уж плохо, ибо доказывала, что не только Пташка, но и я чувствовал себя как дома только в Мойо.
Мы вернулись в сумерках, и пришлось включить фару. И главная дорога, и улочки были пусты, народ ужинал. Я медленно проехал за амбулаторией и повернул вверх к церкви, точнее, к сараю, где держали мотоцикл. Сарай стоял как раз между женским монастырем и обителью, где я жил со священниками.
С треском выдвинув ногой опору, я поставил мотоцикл на место.
— Пойду первая, проверю, ясно ли на горизонте, — сказала Пташка.
Я даже не задумался: что, собственно, она имеет в виду? Решил; это просто фигура речи, проявление ее нынешней бесшабашной веселости.
Угасающий свет дня делал все вокруг призрачным, как видение: то ли оживет, то ли растает навсегда. Некоторое время фигура Пташки маячила впереди, потом исчезла.
Я ждал и, когда ожидание затянулось, стал размышлять, что делать. Но тут в одном из окон на верхнем этаже монастыря зажегся свет, и Пташка, ничего не говоря, подала мне знак подниматься.
Я повиновался, не раздумывая о том, какая цепь случайностей вела меня в тот вечер по задней лестнице женского монастыря в келью Пташки. Я вообще старался не принимать Пташку всерьез, потому что знал: иначе придется признаться самому себе, что она мне не очень-то приятна.
Она открыла и закрыла дверь так быстро, что, лишь оказавшись внутри, я понял, что она переоделась в белое монашеское одеяние и крахмальный чепец сестер из ордена Сердца Иисусова. Лампа была уже выключена. На туалетном столике горели две свечи, и столик от этого походил на алтарь, а вся комната — на сумрачную часовню.
— Шутка, — сказала она.
Люди часто называют шуткой то, что делают самозабвенно и искренне. Я не нашелся, что ответить.
— Вас кто-нибудь видел?
Я пожал плечами: какая, мол, разница?
— Вы забыли, что вам не положено находиться здесь, святой отец? — прошептала она.
Босая, с полубезумным взором, она походила на монахиню, которая готовится совершить святотатство. Монашескую одежду она, должно быть, натягивала впопыхах: из-под чепца торчал локон, а сквозь широкую пройму закатанного выше локтя рукава виднелась грудь.
Я повернулся — открыть дверь, уйти прочь, — но она быстро заступила мне путь и налегла на дверь всем телом. Она проделала это молниеносно и очень серьезно. Лишь когда она поднесла палец к губам, я расслышал за дверью голоса.
— Эту коробку надо рассортировать по длине бинтов.
— А где другая пачка, не видела?
В коридоре громко переговаривались монахини.
— Можно сейчас начать, а можно отложить. После ужина сделаем.
Уходите скорее. Я старался сдвинуть их с места одной лишь силой своей мысли.
— Я, пожалуй, начну. Пускай сестра Роза помоет зелень, а потом вместе приходите помогать.
Сортируют бинты, моют шпинат. Добрые, мирные занятия. Именно к этому я стремился, именно это ценил здесь: простоту и законченность каждого дела. Ради этого забросил, причем с радостью, свое сочинительство, похоронил книги. Потому-то мне было так неприютно в этой келье, где меж свечей стояла бутылка южноафриканского ликера, а мы с Пташкой оказались облачены в монашескую одежду.
Зажав язычок между зубами — пародия на сосредоточенность, — она задвинула тяжеленный засов и, ухватив меня за рукав, провела в другой конец комнаты и усадила на кровать. Сидеть тут больше было негде.
За дверью по-прежнему суетились, лопотали по-голландски монахини.
— Мне их жаль, — сказала Пташка. — Но порой они совершенно несносны. — Она на миг задумалась, прикусив губу, а потом добавила: — И я не лучше.
Меня не надо было убеждать, что уходить сейчас, когда по коридору снуют монахини, просто неразумно. Но я уже осознал, какую совершил ошибку, придя сюда вообще. И убеждался в этом все больше, потому что Пташка распалялась на глазах, а мой энтузиазм ощутимо увядал. Ей правилась эта игра в переодевание: она в сутане, я в сутане, монахиня и священник чокаются, а в стаканах у них густой ликер, и они сидят бок о бок на узкой монашеской кровати, а дверь кельи заперта на тяжелый засов.
Пташка была страшно возбуждена, словно мы на пару стали обладателями потрясающего секрета. Я же мрачнел и мрачнел.
В конце концов я тихо произнес:
— Это нелепо.
Она с готовностью открыла рот, словно безмолвно сказала «да». Больше всего ее привлекала как раз абсурдность происходящего. Потом она отпила из стакана и поцеловала меня, раздвинув языком мои зубы и выпустив ликер из своего рта в мой. От неожиданности я едва не подавился, с трудом проглотил, она же возбудилась еще больше.
— Святой отец, — прошептала она и поцеловала меня снова, запрокинув мне голову обеими руками. Язык ее исследовал закоулки моего рта. Потрясенный, я попытался было вырваться. Но ее дерзость бросала мне некий вызов. И еще меня ошеломил ее плотский голод.
— Двадцать минут десятого, — произнесла за дверью монахиня. — Все хорошие свернуты. Остальные грязные. Их надо прокипятить. Бинтов вечно не хватает.
Теперь Пташка исследовала языком мое ухо. И вдруг горячо выдохнула:
— Нет, святой отец, не заставляйте меня. Я так боюсь.
Между тем она обнимала меня все судорожней. Я же ослеп и оглох от накатившего желания.
Я попробовал снять сутану, запутался, и руки мои оказались внутри, как в мешке; одежды наши перемешались; мы обнимались, затерявшись в этом белом хлопчатобумажном коме, и крахмальный чепец ее сбился набок, а внутри тряпичного сумбура светилась нагота. Разомкнув объятия, я добрался, коснулся этой наготы, мягкой и теплой, а потом, отняв губы от ее губ, подбородком столкнул развязавшийся чепец, и волосы заструились по нашим лицам.
— Не троньте меня, святой отец, — молила она, обдавая меня жарким, жадным дыханием.
Я испугался ее горячечной искренности. И вот уже ее руки на мне, повсюду, стремятся проникнуть глубже сквозь распахнувшиеся полы сутаны. Я смутился. И, отстранившись, сказал:
— Погоди, — хотя настойчивые ее пальцы не унимались.
— Разумеется, нет, если вы считаете, что они грязные, — сказала монахиня в коридоре.
Пташка добралась до моего пениса, до этого вялого, равнодушного слизняка, и принялась работать обеими руками, словно пыталась круговым движением маленькой рукоятки завести какой-то странный примитивный мотор.