Владимир Кунин - Привал
— Спасибо, Валерик, — вдруг сказала сама Васильева. — Ты самый лучший комендант города, которого я когда-либо встречала за всю войну.
— Я — заместитель, — сухо поправил ее Зайцев.
— Ладно, не фасонь, — улыбнулась Васильева и подошла к нему. — Давай я тебя поцелую, хитрюга ты моя московская.
Будто не было полного кузова постороннего народу, будто не сидели в нем пятеро непосредственных подчиненных Зайцева, будто его по десять раз в день целовали красивые женщины-майоры и дело это стало для него привычным и даже чуточку обременительным, Зайцев скучно отвел глаза в сторону, наклонился, подставил щеку. Васильева засмеялась, взяла его двумя руками за уши, повернула к себе лицом и поцеловала в нос.
— Ну, я поехал? — спросил Валерка так, словно ничегошеньки не произошло.
— Проверь по дороге, начала ли работать пекарня, — слетка подрагивающим голосом попросил его Станишевский.
— Обижаешь, начальник.
Зайцев укоризненно посмотрел на него и уже собрался было сесть в кабину, как Станишевский вдруг увидел автомат в собственных руках и удивленно крикнул ему:
— Эй, Валерка! Автомат-то мне зачем?
— Щонженего пан буг щендзи [10], — сообщил ему Зайцев и захлопнул за собой дверцу кабины «ЗИСа».
Грузовик взревел двигателем, заскрежетал разболтанной коробкой передач и выехал со двора медсанбата, подняв облако пыли.
А вместо него в этом же пыльном облаке во двор медсанбата вкатился Вовка Кошечкин с полной бочкой воды. Он сегодня столько раз съездил на речку за водой, что при возвращении погонять лошадь уже не имело никакого смысла. Она сама неторопко плелась к своему стойлу, где ее соседями были еще два представителя тягловой силы — «додж»-три четверти и санитарный «газик» с фургоном. На обратном пути Вовке только оставалось держать вожжи.
За бочкой, свесив ноги с телеги, спиной к движению сидела Лиза и поглаживала по морде привязанную к телеге корову.
Увидев эту идиллическую картину — ночь, лошадь, Вовка, бочка с водой, Лиза, корова, — Васильева охнула и на какое-то время онемела. Когда к ней вернулась способность говорить, она негромко окликнула Вовку:
— Эй, Кошечкин... Где это вы с барышней корову слямзили?
— Почему «слямзили»? — обиделся Кошечкин. — Ничего мы не слямзили. Корова приблудная. Их побросали, а кушать им нечего. А у нас от раненых остается — можно стадо прокормить...
— У, да ты у нас хозяйчик!
— Никакой я не хозяйчик, — еще сильнее обиделся Кошечкин. — Можно подумать, что людям свежее молоко не нужно.
Глубокой ночью к импровизированному посту дежурной медсестры вышел на костылях в одних кальсонах и с одеялом на плечах раненый русский солдат и сказал:
— Машенька, там у нас один фриц, который в углу лежит, все стонет и стонет. И чегой-то лопочет. Людям спать не дает. Ты пойди глянь на него. Человек все-таки...
Сестричка сбегала на второй этаж, растолкала дежурного врача — все того же Игоря Цветкова — и привела его, заспанного и измученного, на первый этаж, в самую большую палату, куда еще утром удалось втиснуть двадцать два «койко-места» — старые железные солдатские кровати, вымытые карболкой и мерзко пахнущим трофейным мылом, и узкие деревянные топчаны, которые предварительно ошпаривали крутым кипятком.
В углу, у самого окна, на скомканном матраце, в сбитых простынях метался раненый немец. Он что-то говорил Игорю и дежурной сестре, протягивал к ним исхудалые длинные руки с широкими потрескавшимися ладонями, всхлипывал, в изнеможении откидывался на подушку, снова приподымался и о чем-то просил...
Игорь Цветков напряженно вслушивался в бормотание немца, пытался выудить из этого нескончаемого жалобного словесного потока хотя бы несколько знакомых слов, чтобы понять, на что немец жалуется. Солдат на костылях приволок кружку с водой, протягивал ее немцу. Но тот отводил руку солдата и с тоской смотрел Игорю прямо в глаза, о чем-то его умолял.
— Позови старика Дмоховского, — приказал Цветков дежурной сестричке. — Немец что-то сказать хочет. А что — пес его разберет.
Сестричка перебежала улицу, прошмыгнула в усадьбу фон Бризенов и, миновав длинный коридор, постучала в последнюю дверь.
— Открыто, — послышался голос Дмоховского.
Сестричка отворила дверь и увидела старого Дмоховского в очках. Он разбирал какие-то письма и бумаги с пожелтевшими от времени краями, фотографии.
— Збигнев Казимирович, айда со мной! — быстро сказала Машенька. — Там одному немцу совсем плохо...
Не прошло и трех минут, как старик Дмоховский стоял в окружении Игоря Цветкова, дежурной сестрички и русского солдата в кальсонах и на костылях.
Теперь немец умоляющими глазами смотрел только на Дмоховского, ждал от него избавления от всех своих бед, изредка переводя тревожный взгляд на Цветкова и Машеньку — правильно ли они поняли то, что переводил им Дмоховский.
— Он говорит, что у него ужасно болит левая ступня. Он говорит, что у него пальцы на левой ноге огнем горят и боль такая, что он больше терпеть не может... Он просит отрезать ему пальцы на левой ноге.
Цветков и Машенька переглянулись, и Игорь тихо сказал Дмоховскому:
— Нет у него никаких пальцев. У него вся левая нога по колено ампутирована. Этого не переводить!
Солдат с кружкой в руке сочувственно охнул.
— Скажите ему, что мы сейчас попробуем снять боль.
Дмоховский перевел последнюю фразу Цветкова нему. Тот на секунду затих, откинулся на подушку. По землистому лицу, растекаясь в трехдневной шетине, из уголков его глаз поползли слезы.
— Может быть, Екатерину Сергеевну вызвать? — шепнула сестричка.
— Не нужно. Пусть отдыхает. Давай, Машенька, пантопон, морфий, что там у тебя есть... Сделай укол и посиди с ним минут пятнадцать. Он заснет. Спасибо вам, товарищ Дмоховский...
Дмоховскому показалось, что он ослышался. Но если этот военный врач с заспанной физиономией, на которой до сих пор отпечатан след подушечной складки и пуговицы от наволочки, действительно обратился к нему со словом «товарищ», то ситуация складывается презабавнейшая. Неужели круг замкнулся? Впервые его назвали товарищем сорок три года тому назад, когда он — студент математического факультета Санкт Петербургского университета — был принят в тайное студенческое общество с не очень четким, но пылким революционным направлением. Потом, уже в тысяча девятьсот девятом и десятом годах, под Парижем, в Мурмелоне, в авиационной школе Анри Фармана их всех так называл инструктор авиаторского дела месье Риго — маленький, толстенький, смуглый француз с огромными усами и необузданным темпераментом. Поляки, русские, французы, японцы, бельгийцы, немцы, англичане, испанцы — буквально все ученики школы Фармана были для месье Риго «товарищи». Спустя еще десять лет это слово стало для Дмоховского синонимом слов «противник», «неприятель», «враг», При слове «товарищ» Дмоховский стрелял. С тех пор как только к нему не обращались — и «мистер», и «месье», и «пан», и «синьор», и даже «сахиб», но «товарищем» его больше не называл никто. Вот, кажется, сейчас, впервые за столько лет...
— Как вы сказали? — спросил старый Дмоховский.
— Я сказал «спасибо». Простите, что потревожили ночью.
— Пожалуйста, пожалуйста... — растерянно пробормотал Дмоховский. — Я не спал.
По роскошной старинной мебели конца восемнадцатого века была разбросана военная форма двух армий середины двадцатого — польской и русской. Заношенный польский мундир с капитанскими погонами тускло посверкивал советскими и польскими орденами. На русской гимнастерке с узкими погонами медицинской службы вместе с двумя советскими орденами была прикреплена польская медаль.
Большой туалетный стол с трехстворчатым зеркалом — прекрасной работы старого мастера — был завален разным чужим дамским брошенным барахлишком — помадами, пудреницами, кремами. И среди всего этого чужого и покинутого валялся офицерский ремень Васильевой с небольшим пистолетом в трофейной кобуре.
Огромный шкаф красного дерева занимал всю стену. Дверцы его были настежь распахнуты, шкаф был пуст, и только в одном отделении висели рядышком две шинели — польская и советская. На одной из замысловатых бронзовых ручек шкафа висел автомат ППШ.
Широченная кровать с затейливыми расписными спинками была застлана медсанбатовскими простынями с теми же черными печатями ОВС, которыми штемпелевались все рубашки, кальсоны, постельное белье дивизии. По обе стороны кровати стояли красивые прикроватные тумбы. На одной из них лежал пистолет ТТ в расстегнутой кобуре и стояла бутылка коньяка. В пепельнице дымилась недокуренная папироса. На другой тумбочке возвышалась роскошная керосиновая лампа с темно-малиновым стеклянным абажуром и торчком стоял обычный деревянный врачебный стетоскоп.
Лампа причудливо и странно высвечивала мертвую тяжелую люстру на потолке, темные картины в резных золоченых рамах на стенах, затянутых шелковым штофом, и свет лампы трижды повторялся в туалетных зеркалах.