Владимир Гусев - Дни
Но присмотритесь к Ирине ближе, и вам будет неприятно: вокруг глазниц у нее вечно краснота, помятость, будто она только что плакала, сами глаза — узенькие и красные, веки подрагивают; и головкой Ирина всегда поводит и как-то поправляется, поматывает вроде лошадки — так, словно что-то попало в глаз.
Вот идет по двору, рассеянно улыбается, полукланяется встречным.
За низким заборчиком — волейбольная площадка. Там рубятся в мяч парни и девушки со двора. Сбоку, на лавке и так просто, — болельщики. У столба на корточках сидит судья и чертит по земле щепкой.
Ирина подходит к играющим. На нее сначала не смотрят, а потом кто-то из девушек, сидящих на лавке, нерешительно и как бы по заданию говорит:
— Ирина, иди сюда, садись. Иди, иди.
Ирина улыбается ей, поводит набок лицом — и только берется за свой поясок. На лице появляется быстрая веселость и доверчивость, но все же она так и не трогается с места.
Все на лавке, повернувшись, смотрят на нее. Она им улыбается. После паузы все начинают с неловкостью или со смешком отворачиваться. Тем более что на площадке дико орут и «режут».
Деловито идет Сашка Павлов. Пиджак расстегнут, молния на голубой тенниске разошлась до пупа, руки в широких карманах раздувают брюки. Он перешагивает через заборчик и задевает плечом Ирину. Оглядывается.
— А, это ты, Иринка. Чего стоишь?
— Смотрю.
— А чего ж ты тут-то, сзади их?
Берет Ирину за плечи и ведет к скамейке. Она немного упирается, но, загребая тапками песок, все-таки продвигается вперед.
— Мне нельзя играть, — говорит Ирина.
— Зачем играть? Ты и не будешь играть. Будешь смотреть. Смотри, наблюдай. Люди веселятся.
— Мне нельзя. У меня от шума видение.
— Ну и что, видение? Хорошо, что видение, — с нарочитой деловитостью продолжает Сашка. — А ты не слушай. Забила тебе мозги твоя бабка, поповка старая.
— Неее… Это не бабушка. Это врач, Анна Павловна. А бабушка, она тоже, но это она их слушает…
— А ты — не слушай. Поиграть, посмотреть на людей всякому можно. Врачи-грачи… Вы, мадамы, посадите человека. Давай, Иринка, давай. Ты не бойся. Столкни вот ее, и все, — пихает он толстую Клавку в красной кофте. Та взвизгивает. Для этого Сашка и провел весь номер. Но все-таки он уже вошел в раж и командует, тряся барашковым чубом: — Раздвиньтесь! Дайте сесть!
Ирину усаживают посреди скамейки. Она, улыбаясь, смотрит на игру. Какая-то девушка — гостья за лавкой — взглядывает на подругу, подняв брови, подкивнув чуть вверх: «Что, мол, это?» Подруга вертит у виска пальцем.
На площадке продолжается яростная рубка. Сетка очень низкая, провисшая, и все молотят как попало. Мишка, шофер, не выпуская изо рта папиросы и оскалив зубы, остервенело долбит вниз всякий мяч, который к нему попадает. Он самый близкий к скамейке (играют без переходов). При этом делает вид, что он прыгает: поддает ногой вперед, выгибает спину. Но прыгать, с его ростом, надобности нет. Но играть он все-таки не умеет и часто бьет в сетку. Мяч сильно надувает ее, режется по ячейкам вдоль сетки, веревки скрипят.
— Мишка! Тоже мне резак! С-под пуза-то не руби! — кричат соседи.
— Ни-че-воооо!! — рычит Михаил, вновь устремляясь на мяч.
…Ирина сначала задумчиво наблюдала за игрой.
Потом горькое волнение пошло в ней, сердце само, без причин, стало биться крепче, все в ней напряглось и никак не опадало. Она уж знала, что это приближается то самое. Стук по мячу — как легкие удары по голове; перед глазами мелькало, но нить и смысл игры потерялись. Она все видела, но как бы забыла, что ее глаза умеют видеть и видят… Перед ней сновали загорелые руки, пыльные майки; она сидела на лавке у самой бровки площадки, другие девушки тесно сдавили ее с боков — на маленькой доске ухитрились угнездиться человек двенадцать; она почти осязаемо чувствовала развинченную силу, упругость Мишкиного тела, особенно ощутимую сейчас для нее — для человека, долго сидевшего неподвижно и скованно, немного озябшего со спины; и где-то глубоко и в стороне сознания все это в ней и отпечатывалось. Но между нею и всем происходящим, как ей казалось, — между нею и ее глазами было и другое — другая жизнь, другая картина, другие люди, жесты, движения. Они становились все настойчивей, все отчетливей. И вот они заговорили, задвигались совсем уж уверенно, ясно. И лишь где-то сбоку, как прозрачные, бесплотные, но немного мешающие, раздражающие тени, кто-то постукивал, прыгал, кричали петушистые голоса.
А перед ней было тихое село. Повисшие заборы, тяжелые от вишен, рвущихся на дорогу курчавыми ветками, мелькающих над нею многими кровавыми глазенками. Сквозь эту зелень и ветки — белые стены хаток…
Ей шесть лет, она, подпрыгивая и самолетиком взмахивая руками, бежит, минуя засохшие колеи.
— Мама, открой!
Долбит в свою калитку с резным верхом.
Мама открывает, она в ситцевом платьице — красное с синим — и в платочке — белое с синим.
— Ты где же бегаешь, проказница, папа сейчас явится. Будет кричать: где младшенькая?
Мама мягкая, а папа другой, твердый, но тоже хороший.
Ирина, сидя под вишней за столиком, врытым в землю на одной ножке, ковыряет деревянной ложкой в тарелке с пшенной кашей с молоком. А вон и папа идет.
— Папа!
Соскакивает, бежит.
— Здра-а-авствуй, дочка, — тянет папа, беря ее стульчиком на руки. — Как дела?
Дочка обнимает его и трется щекой о щетинку. Потом, надув губки, смотрит ему в лицо. Его «здра-а-авствуй» — не такое, как надо: никогда так папа не тянул. Неприятно, не так. И улыбается он не так, а нарочно, а сам не хочет. Он ее не любит, а только притворяется.
— Папа, а чего ты, — говорит Ирина, отстраняясь от него, глядя на его губы и тренькая по ним пальцами. — Ты чего мне привез?
— Ничего я, дочка, тебе не привез, — говорит папа, спуская ее на землю и глядя на маму поверх Ирининой головы, глядя уже по-взрослому: так что сразу делается обидно: зачем я маленькая, и зачем папа не с одной со мной разговаривает.
— Ничего не привез, — повторяет папа, глядя на маму. — А привез я, что лучше тебе не смотреть.
И глаза у папы плохие, не двигаются и твердые.
Ирина стоит, сцепив перед собой руки на передничке с кармашками, и, по-прежнему надув губки, исподлобья смотрит вверх, на них. А они — друг на друга. Глаза у мамы тоже как все равно замерзают.
— Опять привезли, Андрей? — говорит она, а губы дергаются.
— Семеро. Да наших двое.
— Наших!.. Батюшки!.. Кого же наших?
Ирина начинает нарочно тереть кулаком глаз, но на нее совсем не смотрят.
— Добромильца и Викулова. Ладно, дай поесть.
— Это Витьку Добромильца?! Ба-а-атюшки…
— Завтра опять едем. Пошли, надо обедать.
— А я не пущу, — начинает потихоньку, как будто стыдясь, стараясь спрятать все лицо в кулаки, всхлипывать мама. — Что за жизнь…
— Ладно. А ты чего стоишь, доча? Беги, беги.
Ирина запомнила этот день, потому что и вечер тогда был тоже плохой. Мама ни на кого из детей не смотрела, как все равно их и не было. Они бродили по комнате, боялись играть и ссориться, боялись и плакать. Огонь в керосиновой лампе прыгал, и по стене тоже прыгало, и это тоже было страшно, а ведь с огнем так было и раньше, каждый вечер. Мама сидела за столом и говорила непохожим голосом, а соседка тетя Дарья обнимала ее за плечи и тоже говорила.
— Когда ж это кончится… Андрюша волк волком… Война уже кончилась, а мы по этим заставам, все по заставам… На фронте был — уж ладно, там все, так все… А тут — нате, всю войну прошел, как жив остался — не знаю, а тут вспомнили… пограничник… у него семья, дети, могли бы пожалеть… Что ж я ребят с собой таскаю, насмотрятся они на всю жизнь… Да и дрожишь за них — того гляди, всех нас перережут… Им, этим бендерам, никого не жаль, они как волки… Ведь подумать: опять двое убитых, да тех семерых привезли… свалили, как дрова, под сараем… Каково детям смотреть, как людей штабелями возят… Ох, не могу…
— Ну, тише, тише, Надежда, — как будто со злостью говорила тетя Дарья. — И мой ведь так же. Чего уж ты. И мой ведь.
Так они долго шептали и волновались за столом, а потом вспомнили про детей и уложили их спать. Наутро Ирина побежала на улицу. Было солнце, зеленое, голубое. Только она вышла за калитку, как увидела, что из соседней калитки выскочил Мишка, тети Дарьин сын, и бросился вдоль забора, на ходу оглядываясь, зазывая рукой («айда») и горячо вопя:
— Ирка, скорей, там убитых еще привезли! Бендеровцев и наших тоже!
Ирина кинулась за ним. Они пробежали вдоль забора, свернули на площадку перед «Заставой» (раньше там была контора), заросшую светлой травой, под солнцем желтой. У входа в «Заставу» всегда толпились люди, а сейчас было пусто, а люди шли во двор заставы. Мишка и Ирина тоже побежали туда: обскочили вокруг дома и через дырку в заборе, сделанном из острых камней, обмазанных серой глиной — Ирина впопыхах порезала руку, где оспа, — пролезли во двор, к сараям, словно бы прижатым тесно друг к другу. Во дворе был непонятный запах. Остановились тут же у забора и стали смотреть. Двое папиных красноармейцев распрягали лошадей. В телегах лежало накрытое и сидели люди, заложив руки назад. Папа — весь маленький рядом со своими бойцами, с красным лицом — стоял, расставив ноги, сунув руки в карманы, и смотрел на телеги. Во дворе много народу, видно было плохо. Вот папа закричал так, как он кричал на маму, когда был пьяный: