Генри Миллер - Колосс Маруссийский
Мы должны были зайти для короткой стоянки в Леонидион, а уж оттуда плыть в Навплион. Я надеялся, что будет еще достаточно светло, чтобы увидеть тот суровый угол Пелопоннеса, откуда пошел род Кацимбалисов. К сожалению, солнце стремительно скрывалось за стеной скал, у подножия которых лежит Леонидион. К тому времени, как паром бросил якорь, наступила ночь. Я мог разглядеть во тьме лишь небольшую пещеру, освещенную четырьмя или пятью тусклыми лампочками. Гнетущее впечатление, которое производило это пустынное и мрачное место, усугублялось промозглым, холодным ветром, дувшим с черной отвесной стены над нами. Напрягая зрение, я вглядывался в зябкую туманную мглу, и воображение рисовало мне ущелье в горах и людей — племя варваров, крадущихся во мраке. Я бы нисколько не удивился, раздайся в тот момент дробь барабанов и леденящий кровь боевой клич. От века гибельное место — еще одна ловушка. Мне ясно представлялось, как это было столетия тому назад: лучи утреннего солнца прогоняли гнилостный туман, и тогда открывались нагие тела убитых, рослые и стройные, искалеченные копьем, топором, колесом. Как ни ужасна была привидевшаяся мне картина, все же она была куда невинней, нежели вид развороченного снарядом окопа и лохмотьев человеческой плоти, разбросанных вокруг, как корм для кур. Ни за что не вспомнить, как, посредством каких сверхъестественных сил оказались мы на рю Фобур-Монмартр, но лишь только паром отчалил и мы обосновались за столиком в салоне перед парой невинных стаканов с узо, Кацимбалис, взяв меня за руку, повел от кафе к кафе по оживленной улице, что врезалась мне в память, может, сильней любой другой улицы в Париже. Раз уж речь зашла о расставании с незнакомым городом или о прощании с друзьями, скажу: по крайней мере раз пять или шесть случалось, что эта улица, не самая, конечно, выдающаяся улица в мире, становилась воплощением разлуки. Есть, несомненно, что-то зловещее и гипнотическое в рю Фобур-Монмартр. Когда я шел по ней первый раз, вечером, я буквально цепенел от страха. В самом воздухе этой улицы было что-то, говорившее: будь настороже. Это отнюдь не самая худшая улица в Париже, поймите меня правильно, но есть в ней нечто злокачественное, нечистое, угрожающее, насыщающее ее атмосферу, словно ядовитый газ, который разъедает даже самое невинное лицо, пока оно не начинает напоминать покрытую язвами физиономию обреченного и вечного неудачника. Это улица, на которую возвращаешься вновь и вновь. Ее познаешь постепенно, метр за метром, как траншею, которую берешь с боем столько раз, что уже не понимаешь, что это — дурной сон или мономания.
Через несколько часов мы должны быть в Навплионе, откуда рукой подать до Аргоса, Тиринфа, Микен, Эпидавра, а пока на палубе парома разговариваем о темных норах, грязных проулках, траченых проститутках, карликах, жиголо и клошарах улицы Фобур-Монмартр. Я пытаюсь мысленно представить себе моего друга Кацимбалиса сидящим в полночь в одном бистро напротив театра. Последний раз я стоял там у стойки, и мой приятель Эдгар пытался увлечь меня Рудольфом Штайнером, вполне, должен сказать, безуспешно, поскольку именно в тот момент, когда он собрался толковать о тождестве души и сущностном различии между коровой и минералом с точки зрения оккультизма, между нами протиснулась хористочка из театра напротив, в данное время бывшая не у дел, и заставила наши мысли обратиться к вещам менее невразумительным. Мы заняли столик в углу у входа, где к нам присоединился карлик, владелец нескольких борделей, который, похоже, получал безбожное удовольствие, к месту и не к месту вставляя: «Malment»[22]. Кацимбалис разматывал одну из тех своих историй, которые начинались, как пустячный эпизод, а заканчивались, как незавершенный роман — незавершенный потому, что ему не хватало запала, или места, или времени, или потому, что его одолевала сонливость и он решал пойти вздремнуть. Эта история, которую, как и другие его истории, я, не обладая терпением и мастерством Томаса Манна, не в силах пересказать, несколько дней преследовала меня. Не то чтобы она была такой необыкновенной, просто, глядя на простиравшееся перед нами море, он чувствовал потребность вольно разливаться в восхитительнейших отступлениях, внимательно и подробно останавливаться на самых банальных деталях. Я всегда сознавал, что искусство устного рассказа состоит в умении настолько возбудить воображение слушателя, чтобы он целиком погрузился в собственные фантазии задолго до конца истории. Лучшие истории, какие я слышал, были ни о чем, лучшие книги — фабулу которых я никогда не запоминал, самые интересные личности — те, с которыми никогда не встречался. Хотя происходило это со мной постоянно, я не уставал изумляться, как все-таки так случается, что с определенными личностями, которых я знал, мы, едва успев поздороваться, пускались в бесконечное странствие, сравнимое по ощущенью и траектории только с глубокой недолгой грезой, в которой бывалый мечтатель помещается, как кость в углубление сустава. Случалось, что после одного из таких сверхчувственных сеансов я, стараясь нащупать прерванную нить рассказа, возвращался назад, к какой-нибудь пустяковой детали — но между тою осыпанной блестками точкой отплытия в фантазию и берегом всегда оказывалось непреодолимое пространство пустоты, своего рода ничейная земля, которая благодаря чарам художника была усеяна воронками разрывов и опутана колючей проволокой.
Что до Кацимбалиса, то он обладал качеством, которое, как я, будучи писателем чувствовал, крайне важно для искусства устного рассказа, — полным пренебрежением последовательностью событий во времени. Он никогда не начинал так, как начинает профессионал; кружил вокруг да около, прощупывал, так сказать, противника. История обычно начиналась, когда он подходил к сути, когда, принимаясь за дело всерьез, он прежде, выражаясь фигурально, отскакивал в угол ринга — говорил, теребя кончик носа: «Вы, наверно, замечали...» или «Вам, наверно, случалось...» и, не дожидаясь, что ему ответят, бросался — глаза его при этом озарялись волной внутреннего света — в глубокий колодец, что питал все его истории, и, цепляясь за скользкие стенки повествования руками и ногами, медленно выбирался на поверхность, пыхтя и отдуваясь, отряхиваясь, как собака, от водорослей, и ила, и звездной пыли. Бывало, так вот ныряя, он с такой силой ударялся о дно, что немел на какое-то время: можно было заглянуть ему в зрачки и увидеть его, лежащего там, в глубине, беспомощного, как морская звезда, распластавшего огромное тело, лицом вверх и считающего звезды, считающего и называющего их в полном остолбенении, словно считывая совершенно немыслимую канву, по которой вышьет узор своей истории, что слетит с его губ, когда к нему вернется дыхание.
* * *А тем временем огромная морская звезда крепко спала до самого Навплиона. Он растянулся на скамье, предоставив мне кружить над парком Монсо, где он посадил меня в такси. Было холодно. Я поднялся наверх и принялся расхаживать по палубе, то шепча, то громко смеясь, размахивая, как он, руками, передразнивая его ужимки в предвкушении того, как по возвращении в Афины буду пересказывать самые сочные куски его истории моему другу Дарреллу или Сефериадису. Несколько раз я проскальзывал обратно в салон, чтобы посмотреть, как он спит, глядел на его приоткрытый крохотный рот, неслышно и жадно втягивающий воздух, как у задыхающейся рыбы. А один раз подошел к нему вплотную и, склонясь, вперил фотографический глаз в молчащую полость. Голос — что за поразительная это вещь! С помощью какого чуда кипящая магма земли превратилась в то, что мы зовем речью? Если из глины может образоваться такой абстрактный посредник между людьми, как слово, тогда что способно помешать нам по собственному хотению покидать тело и селиться на иных планетах, а то и в пространстве между планетами? Что может воспрепятствовать нам переустроить жизнь на любом уровне: атомном, молекулярном, телесном, звездном, божественном? Почему мы должны останавливаться перед словами, или перед планетами, или божественностью? Кто или что обладает достаточной властью, чтобы лишить нас того волшебного фермента, который мы несем в себе, словно семечко, и которое, после того как мы объяли душой всю Вселенную, осталось всего-навсего семечком — поскольку сказать «Вселенная» так же легко, как сказать «семечко», а нам предстоит сказать нечто более великое, чего не выразить словами, беспредельное и непостигаемое, чего язык вместить не в силах, к каким бы он ни прибегал ухищреньям. Ты, лежащий там, молчаливо вопрошал я, где схоронился тот голос? В какую щель средь непроглядного мрака ты со своими ганглиозными щупальцами заползаешь? Кто ты, во что превратился в наркотическом безмолвии? Рыба ли ты? Губчатая ли водоросль? Ты ль это? Если разбить тебе сейчас череп, исчезнет ли все — музыка, наркотические химеры, глиссандо, спотыкающиеся вступления, приапическое фырканье, закон отвлекающих отступлений, Демосфенова галька, ставни, которые ты опускаешь над откровенными преступленьями? Если проткну тебе голову шилом, вот тут, у виска, отворю ли не только кровь, но и тайную дверь?