Юрий Буйда - Вор, шпион и убийца
Разошлись мы лишь однажды, когда она и ее подружки стали восхищаться поэмой «Галина» Асадова. Я попытался возразить — ведь мы вместе читали Боратынского — Анечка с гневом закричала: «Но он же слепой!»
Что ж, общественный вкус — это баланс высокого и низкого, а достигается он всегда за счет высокого.
Размолвка наша, впрочем, длилась только до вечера.
Она окончила школу с золотой медалью, престижный московский институт — с красным дипломом, счастливо вышла замуж и родила двоих детей.
Ввод советских войск в Чехословакию вызвал у нас, у мальчишек, взрыв восторга: наши надавали ихним. Наконец-то случилось что-то настоящее. Мы рассказывали друг другу фантастические истории о великих сражениях, о посрамленной западногерманской армии, которая сунулась было в Чехословакию, но получила по сусалам. Знай наших! Откуда брались эти истории — не знаю. Военнообязанных мужчин — отцов моих дружков — срочно призвали в армию, в «партизаны», и по возвращении из Европы они рассказывали о бедных голодных польских мальчишках, которые выпрашивали у наших танкистов хлеб, и о восточногерманских бедных лесниках, семьи которых питаются картофельными очистками. Истории «партизан» были какими-то пресными: ехали там, потом развернулись и заняли позицию, видели то-то, кормили так-то — и ни слова о боях. А как же «батарея, залпом!», где же горы вражеских трупов, где сдающиеся толпами противники и знамя над поверженным рейхстагом? Эх…
Весной следующего года вернулся со службы Матрос, парень с нашей улицы, который участвовал в мартовских боях на советско-китайской границе и даже был ранен. Остров Даманский был тогда у всех на устах. Мы тормошили его, расспрашивали, и Матрос пытался рассказать о том, как он с товарищами стрелял из дота по наступающим китайцам, как меняли стволы автоматов, как от перегрева заклинивало оружие, как было страшно, когда патроны подошли к концу. Но рассказы его были невразумительными, негероическими. Матрос пил водку, багровел, сбивался, начинал бормотать что-то и шептать: «Не дай бог… не дай бог…»
Наши девушки скучнели, когда мы заводили такие разговоры: «Опять вы про политику…»
Но Чехословакия и Даманский — это была не политика, политикой были Солженицын, «Один день» которого многие читали, и Сахаров — создатель водородной бомбы, академик, черт возьми, трижды Герой, черт возьми, а значит, большой начальник, деньжищи-квартира-дача-машина, который какого-то черта взялся выступать против советской власти. Непонятно…
Мои родители о политике почти никогда не говорили, потому что знали: за политику сажают. То-то же я был удивлен, когда отец однажды отбросил газету и с мрачным видом проговорил:
— Сталина обосрали, Хрущева обосрали… если и этого обосрут, народ вообще веру потеряет… во все это и в этих… а вера — надо же во что-то верить, иначе народ вообще вразнос пойдет, обязательно пойдет — не удержишь…
«Этим» был, конечно, Брежнев.
— Как это можно в людей верить? — удивилась бабушка. — Верить можно только в Бога. В человека верить — грех.
— Бог! — Отец махнул рукой. — И что такое твой бог? Ты его видела? Знаешь?
— Бог — это когда можно, но нельзя, — сказала бабушка, вшивая нитку от савана в мою рубашку: чтобы хвори меня не брали. — Я Его, конечно, не знаю, но Он-то меня — знает.
Бабушка продала дом на Украине и перебралась к нам. Ей выделили четвертую комнату, которую раньше использовали как кладовку. Она привезла с собой черную иконку, которую первым же делом пристроила в углу, и портрет сурового усатого мужа с Георгиевскими крестами на пиджаке, села в уютное немецкое кресло и сказала: «Что ж».
В первый же вечер за праздничным столом — отмечали ее приезд — бабушка рассказала о том, как родился Василий, мой отец, и как спустя несколько дней к нему пришла бабушкина прабабушка. Это было в июле 1919 года. Прабабушке бабушки было больше ста двадцати лет, она одиноко жила в лесу на хуторе, сплошь заросшем паутиной, но кто-то ей сказал о рождении праправнука, и эта слепая стодвадцатилетняя старуха поднялась с постели из паутины, взяла посох, босиком преодолела двадцать пять верст по лесным дорогам, по которым двигались то немцы, то литовцы, то красные, то еще какие-то вооруженные люди, вошла в дом, провела ладонью по лицу ребенка, сказала: «Мужчина», выпила стакан самогона и сразу ушла, а через месяц умерла. Нитку из ее савана бабушка долго берегла и вот вшила в мою рубашку.
По такому случаю достали семейный фотоальбом. Я его не любил: на половине снимков был запечатлен я — в пеленках, на детском стульчике, на руках у няньки, у матери, у отца, в каком-то убогом пальтеце, в резиновых ботах и странной плюшевой шапке, с мрачным взглядом все повидавшего человека, который знает наперед все, что будет под этими небесами. Иногда родители перебирали эти фотографии, звали меня, умилялись, вспоминая, как я помочился на грудь матери и как рисовал на стене своими какашками.
Но на этот раз меня заинтересовали фотографии, на которые раньше я и внимания-то не обращал. Вот молоденькая мать в офицерском кителе с погонами: «А я была следователем военной прокуратуры, за дезертирами в начале войны гонялась… это же страшное дело, сколько было дезертиров на Тамбовщине… едешь ночью мимо скирд сена, а они там, в скирдах, на гармошке играют, песни поют, и девушки визжат…» Вот мать в полушубке за письменным столом: «Сталинград, конец сорок второго…» Вот незнакомое женское лицо: «Это вторая жена Васина». Вот отец в буденовке, вот — в танкистском шлемофоне, а вот его портрет в обрамлении виньетки с вплетенными в нее изображениями экскаваторов, отбойных молотков и прочих инструментов: «Лагерь „ее“ литера „л“, Сталинградгидрострой, перед освобождением». Вид какого-то городского двора: «Здесь я жил, когда учился в танковом училище. Соседом был брат Лидии Руслановой, той самой: валенки-валенки, знаменитый был налетчик, грабил эшелоны с американским маслом, ездил на тройке с медвежьей полстью, потом его расстреляли». Вот опять мать — прическа валиком, растерянное лицо: «Это я снова с девичьей фамилией. После суда Вася попросил, чтобы я развелась с ним, но это не помогло: в Саратове юристом я устроиться не смогла, пришлось уезжать сюда… а после освобождения и он приехал…»
Еще бабушка вспоминала о своих предках — о белорусах, русских и поляках (русскими в Белоруссии считались тогда все православные, а поляками — все католики), о католиках, униатах и православных, об офицерах, участвовавших в подавлении польских восстаний со времен Костюшко, и о повстанцах, которые стреляли в своих братьев, служивших у графа Муравьева, о торговле мореными дубами, кормившей деревню, и о белорусском голоде, когда от весеннего хлеба из сосновой коры с лебедой животы у детей становились зеленоватыми, о загадочных белорусских болезнях — мрое и колтуне…
Когда родители ссорились, поминая друг дружке былые обиды, бабушка пыталась остановить их: «Не зови черта — и не явится».
В мае 1970 года, когда праздновалось 25-летие победы и все мужчины городка упились в стельку, я сказал что-то презрительное об «этих героях», на что бабушка заметила: «На Руси героев всегда уважали, но любили — праведников. Герой сегодня подвиг совершил, товарищей от смерти спас, родную землю защитил, а пришел домой — жену избил, а потом еще и украл, и обманул, и сподличал. Герои — люди разовые. Земля стоит на праведниках, не на героях».
Незадолго до смерти она сказала, отвечая на какие-то мои разглагольствования о «несвободной стране»: «Свобода — это ты. Только никогда не забывай о том, что и тюрьма — тоже ты». И еще она не любила, когда кого-нибудь называли совестью народа: «Совесть — это бог в человеке. У народа нету совести — только у человека. Тем человек от скотины и отличается — совестью. А совесть народа придумали бессовестные люди».
Она умерла в девяносто шесть лет — самой молодой из женщин в их семье: сердце не выдержало в конце концов переезда с благословенной Украины в сырую Прибалтику.
Отец дружка отдал нам одну из своих лодок — хорошо просмоленную и ладно сшитую маленькую плоскодонку, и с ранней весны мы пропадали на реке. Но с наступлением лета друзья мои разъехались кто куда, и я остался в полном одиночестве.
Тем летом я впервые по-настоящему вчитался в Достоевского и добрался до зарубежной литературы. Мне казалось, что романы Достоевского написаны плохо, небрежно, наспех, композиционно выстроены кое-как, особенно «Идиот», но при этом чувствовал: его картонные огни обжигают всерьез, до волдырей. Тогда же я прочел «Житие протопопа Аввакума» и был поражен его огненной речью, рвущейся из пут языка. Но были еще «Волшебная гора», «Фаустус», «Железный Густав» Фаллады, Вольфганг Кеппен, Алехо Карпентьер, Фолкнер, который завлек «Шумом и яростью», а потом явился во всей мощи и блеске в «Медведе», «Моби Дик», прочитанный несколько раз подряд, и «Лорд Джим», который для меня и сегодня остается величайшим британским романом. И как-то случайно пришли стихи — Павел Васильев, Заболоцкий, Боратынский, Языков, Веневитинов, даже Сумароков с «Дмитрием Самозванцем», варварский изнеженный язык которого произвел на меня очень сильное впечатление. Дошло до того, что я и сам стал писать стихи — чаще без рифмы, километрами.