Алан Черчесов - Дон Иван
От нового разоблачения уберегал меня статус неприкасаемого. Правда, недолго: вы не забыли про банные дни? При первой помывке из Дона Ивана коллективным творчеством масс я был перекрещен в Дона Поддона, Ивана Висяна и Ваньку-Не-Встаньку. Но это еще полбеды! Слабый пол повторил со мной операцию в лопухах, чтобы, удовлетворив любопытство, завершить его шумным освистыванием. Но в сравнении с саморазоблачением мое очередное разоблачение принесло куда меньше страданий, из чего заключил я, что на вкус своя подлость погорше чужой.
Инесса, встретив мой взгляд, придавала лицу нарочитой рассеянности, словно меня и не видит, но по сыпи румянца я понимал, что свершившееся во мне превращение и для нее не прошло незамеченным. Нянька Роза мне цокала вслед языком с противной ухмылкой. Федор же передергивал нервно плечами и бормотал:
– Куда катится мир, если природа – и та сволочь, сука…
Выходит, жалел.
Впрочем, и он гуманностью не злоупотреблял. Помню, однажды, напившись, дворник привычно предался печали, а оттуда до поэтических приступов было рукой подать. Как назло, я попался ему на глаза. Поманив меня пальцем, Федор продекламировал:
– Как мертв порой вблизи повисший…
Лишь один человек как будто проявлял во мне участие, и была им… Юлька Чреватых. Та самая волоокая Юлька с нулевым градусом крови, навеки застывшей в льдистом деревце вен из голубого стекла!
Завидев меня, она как-то странно менялась в лице, отчего на гладком и девственном лбу, до сих пор избежавшем насилия мыслей, проступала двойная бороздка. Верить в то, что она в самом деле хоть как-то сочувствует мне, я не решался, но надежда на это во мне вдруг затлела. На двор между тем надвигалась зима.
Мне было в ту пору двенадцать. Вся эта дюжина лет разделилась на две половины: рай младенчества и чистилище детства. Наступление отрочества угрожало меня передать на попечение аду. Потому взрослеть я не очень хотел, утоляя жажду свою по ребячеству чтением сказок – лучшим подспорьем несбыточных грез. Снежный покой из окна да шершавая книжка в руках затворяли меня по ночам от нашествий утра. Моей вотчиной сделалась ночь. Я служил ей дозорным порой до рассвета. А когда засыпал, снились теплые сны про лоснящихся солнцем коней, про траву и послушные ветру созвездья.
Как-то раз, когда я готов был над тающей книжкой смежить тяжелые веки, вдруг услышал я звук, похожий на шорох мышиной возни. Постепенно, в самой середке шуршанья, он приобрел характерную плешинку, будто кто-то карябал узор на стекле. В мутном разводе окна я различил белый контур лица. Оно недовольно скривилось. Потом появилась рука и велела мне жестом отодвинуть щеколду.
– Охренел, топтыжка? – прошептала Чреватых, едва влезла внутрь. Из одежды на ней были только ночная рубашка да накинутое поверх пальто. Пальто пахло снежной крупой и каким-то слепящим, упоительным холодом. Валенки Юлька надела на босу ногу и теперь, сбросив их, затолкала под стол, потом села, забралась ступнями на табурет, спряталась с головой под одеяло и застучала зубами. – Заморозилась вся. На свободе, поди, минус двадцать.
Я подумал: теперь мне каюк.
– Нам каюк, – сказала она. – Коли Севка пронюхает, изомнет тебя, как пюре, и сожрет.
Произнесла она это так, словно хвасталась и заодно сокрушалась – как может лишь женщина, у которой призвание быть по жизни ферзем.
– Че лыбишься, дурень? Смешно?
Я кивнул. Юлька все еще стрекотала зубами. Из-под одеяла торчал только нос да блестели две влажные точки. Я поднял пальто и набросил ей сверху на плечи.
– Сунь руку в карман. Там гостинец тебе.
Я достал из кармана конфету. Вкуснее я в жизни не ел. Я спросил:
– Сама будешь?
– У меня на них диамат, – ответила Юлька. – Так и будешь глазеть? Конфету сожрал – приступай. Зря, что ль, столько муры перечел!
Я поднатужился, соображая.
– Тебе лучше про что?
– Про любовь и про чувства.
– Про Ассоль подойдет? – выдохнул счастливо я.
– Можно, – одобрила Юлька. – Только своими словами, а то в книжках закручивают, точно шпионы шифровки строчат. С двух страниц опупеть уже можно.
Так начались наши тайные бдения. Пока я говорил, Чреватых держала в руках потрепанный том, с неприязнью листала страницы и уточняла детали, чем сбивала порой меня с толку. Когда я кончил пересказывать “Алые паруса”, она внезапно спросила:
– Че-т не врубилась: трахнул он эту Ассоль или нет?
Я признался, что в книге об этом ни слова. Она сбросила Грина на пол:
– А я о чем говорила? Все писаки – козлы. Про главное-то и смолчат.
Потом зевнула всей пастью и сообщила:
– Надоело. Пошла.
Уже ступив коленом на подоконник, она обернулась и зашептала:
– Напрасно ты это тогда. Выдал себя, как растяпа. Никто бы вовек не врубился, что ты нас развел на фуфле. А вообще молодец. Хотя и салага.
Ну что тут сказать? Так приходит цель в жизни…
Отныне ждал я Чреватых каждую ночь, убиваясь от горя, если она пропускала свидания. Всю зиму наши встречи ограничивались лишь пересказами книг да короткими спорами. Помню, Шерлок Холмс, сперва приглянувшийся ей своей нелюбовью к романам, в итоге не выдержал испытания: “Трендит на скрипке, гнет кочергу, преступников ловит, а – балбес. Даже бабы нету. Ватсон и то вон женился”. Больше других понравился ей Робинзон: “Во где мужик! Сразу видать, работяга. И Пятницу тут же поставил на место. Только зря он, вернувшись домой, островок на себя не оформил. На туристах деньгу б заколачивал!” Жаркое приятие вызывал у Чреватых капитан Сильвер: “Гля, хромой-безногий, а котелок варит. И сокровища эти ему, инвалиду, нужнее, чем щеголям в бабочках. Стока лет потратил на то, чтобы их отыскать, а тут чистоплюи с мушкетами!.. Все, блин, точно как в жизни”. Другое творение Стивенсона, о докторе Джекиле и мистере Хайде, привело к реакции уж совсем непредвиденной. Их историю Юлька заставила пересказывать трижды. Когда я умолкал, задавала один и тот же вопрос:
И с этим “угу” вылезала в окно.
Потом визитов не было с неделю. Наконец я услышал скрип по стеклу. Сев с ногами на табурет, закутавшись в одеяло, Юлька долго не издавала ни звука, а напряженно, до гула в моем истомившемся слухе, о чем-то мучительно думала, пока не зашевелила губами, сухими, будто сожженными раскаленным песком:
– Жалко шизоида. Из головы не идет. Как будто про нас накалякал твой англичанин. Я спокойно теперь и на тень посмотреть не могу. Все мерещится, от меня вот-вот отслоится.
Щеки у Юльки горели. По ним побежали слезы ручьем. При этом лицо ее, как всегда, оставалось недвижно. Я вдруг воочию убедился, что в любом человеке прячутся минимум двое, один – спокойный, как сфинкс, а второй – безутешный, как горе. Слезы лились легко и обильно, ничуть не мешая прозрачности взгляда. Мы ощупывали друг друга глазами, узнавая и не узнавая себя в чистейшем и лучшем из всех отражений. Потом Юлька сказала:
– Мне что-то плохо. То есть мне хорошо, но когда хорошо – это плохо, это очень нехорошо.
– А мне хорошо, – сказал я. – Даже если потом будет плохо-преплохо.
– Мечтай, да по росту! – рассмеялась она и отвесила мне подзатыльник. – А не то мечталку твою, как с грядки огурчик, вмиг выдернут… Ну, я пошла. Приду завтра.
Я уснул только ближе к рассвету, впервые за годы мечтая, чтобы утро скорее прошило лучом обледенелость окна.
Назавтра же ничего не случилось.
Не появилась Юлька в библиотеке и спустя ночь.
Еще через сутки я заболел, и меня перевели в лазарет – небольшую комнатку в несколько коек, на одной из которых дрых Валерка Блинов. Нога его, завернутая в гипс, лежала на спинке кровати. Два дня назад Долбонос предпринял набег на ларек, где, поработав отмычкой, разжился кагором и папиросами. Товар был доставлен Альфонсу без какой-либо порчи, в отличие от самого Долбоноса, который, уходя от погони, сиганул за высокий приютский забор. Сломанная лодыжка настроение Долбоносу не слишком испортила. Попасть в лазарет с занесенной “с воли” травмой почиталось за доблесть, тем более что больным на редкость гуманно прислуживала санитарка Любаша – смешливая девица взрослых лет, подносившая “утку” по первому зову и с видимым удовольствием.
Нашему соседству Долбонос обрадовался:
– Опаньки! Кого я вижу! Теперь будет кому Валерику пятку под гипсом чесать, а Валерику есть кому морду начесывать.
Я послал его на хрен. Блинов от души гоготнул:
– Вот и повод нашелся! Ну, малек, берегись. Только ногу отвяжут – я твой.
Поначалу врач посчитал, что я слег с простудой. Затем предположил отравление. Температура упорно держалась на сорока, меня постоянно рвало, так что Любаша поставила тазик у койки и попросила:
– Только не очень усердствуй. Умаялась твою изнанку подбирать. Ничего внутри у тебя, братец, нету. Там давно пусто!