Маргарет Этвуд - Мадам Оракул
— Поведение Луизы выходит за всякие рамки, — сказала как-то моя мать, объясняя отцу, почему она не приглашает тетю Лу чаще. — Понятно, что гости интересуются, чем она занимается, но она же вечно лепит все как есть. Я не могу допустить, чтобы у меня за столом употребляли подобные выражения. Знаю, она очень добрая, но ей полностью наплевать, что о ней подумают.
— Подсчитаем плюсы, — со смешком сказала мне тетя Лу. — Они хорошо платят и хорошо ко мне относятся. На что тут жаловаться?
Психиатр после трех сеансов слез и молчанок махнул на меня рукой. Меня обижала его убежденность, что во мне, помимо ожирения, еще что-то не так, а он обижался, что я обижаюсь. Матери он сказал, что это проблема семейная, и, работая только со мной, ее не решить. Мать возмутилась.
— Подумай, какая наглость! — крикнула она отцу. — Он хотел содрать еще денег! Все они шарлатаны, если хочешь знать мое мнение.
После психиатра настала эпоха слабительного. Думаю, мать совсем отчаялась; мой вес стал ее навязчивой идеей. Подобно большинству людей, она мыслила образами и, должно быть, видела во мне некую гигантскую штуковину с одним отверстием, трубу, которая все впускает, но ничего не выпускает; ей казалось, что стоит только найти и вытащить пробку, и я мгновенно сдуюсь, как дирижабль. Она стала покупать разные лекарства и подсовывать их мне под всяческими предлогами — «Это хорошо для цвета лица» — и даже тайно подмешивать в еду, а однажды сделала из слабительного глазурь для шоколадного торта, который оставила в кухне на столе. Я его нашла, съела и чуть не умерла, но худее не стала.
Это было уже в старших классах. Я не позволила матери отдать меня в частную женскую школу, где носили шотландские юбки и маленькие клетчатые галстучки, поскольку со скаутских времен избегала сугубо женских сообществ, особенно тех, что одеты в форму. Вместо частной школы я пошла в ближайшую местную. Мать считала, что это, конечно, плохо, но могло быть гораздо хуже — мы теперь жили в очень респектабельном районе. Однако семьи так называемого «нашего уровня», которые моя мать числила достойными подражания, отправляли детей в частные школы наподобие той, куда она хотела послать меня. В местную же попадали отбросы — дети из небольших домов по окраинам нашего района, из недавно построенных многоэтажек, к обитателям которых старожилы относились с подозрением, и, того хуже, дети с торговых улиц, из квартир над магазинами. Многие одноклассники пришлись бы не по нраву моей матери, но я ей об этом не рассказывала, поскольку не хотела, чтобы меня обрядили в форму.
К тому времени мать начала давать мне деньги на одежду — в качестве стимула похудеть. Она считала, что я стану покупать вещи, которые сделают меня не такой заметной; какие-нибудь темные платья в меленький горошек либо вертикальную полоску, излюбленные создателями моды для толстых. Вместо этого я выискивала одежду странную, вызывающе некрасивую, кричащих цветов, с горизонтальными полосами. Что-то покупала в салонах для беременных, что-то-по сниженным ценам на распродажах; особенно мне нравилась красная, толстая, почти войлочная, юбка-солнце с аппликацией в виде черного телефона. Чем ярче цвет, чем шарообразнее вид, тем охотнее я покупала: лишь бы не дать себя урезать, выхолостить с помощью темно-синего мешка в горошек.
Однажды я вернулась домой в новом желто-зеленом полупальто с овальными деревянными пуговицами, светясь, как неоновая дыня, мать расплакалась — отчаянно, горько, уронив на перила беспомощное, словно тряпичное, тело. Раньше она никогда не плакала при мне, поэтому я перепугалась, но одновременно возликовала: вот моя сила, мое единственное против нее оружие. Я победила; не дала себя переделать по ее стройному и прекрасному образу и подобию.
— Где только ты это выкапываешь? — рыдала мать. — Ты назло, нарочно! Если бы я была как ты, то сидела бы в подвале!
Этого момента я ждала давно, очень давно. Та, что заплачет первой, проигрывает.
— Ты пила, — сказала я. Это была истинная правда, и я впервые в жизни осознанно испытала счастье праведного осуждения.
— Чем я провинилась, что ты так себя ведешь? — воскликнула мать. Она была в халате и тапочках, несмотря на четыре тридцать пополудни, и, надо заметить, волосы у нее могли быть и почище. Я презрительно протопала мимо и поднялась в свою комнату, весьма довольная собой. Но немного подумала и засомневалась. Мать присвоила все лавры себе, но ведь я не ее кукла и поступаю тем или иным образом не потому, что она что-то сделала, а потому, что сама так хочу. И вообще, что ужасного в моем поведении?
— Я такая, какая есть, — сказала однажды тетя Лу. — И если я кому-то не нравлюсь, это его забота. Запомни, моя дорогая: не все в жизни можно выбирать, но можно научиться принимать все как данность.
Я привыкла считать тетю Лу мудрой; и уж безусловно, она была великодушна. Одна беда — сентенции, которыми она так щедро сыпала, на поверку часто оказывались неоднозначны. Например, кто кого должен был принять: я свою мать или она меня?
Иногда я мечтала: тетя Лу — моя настоящая мать, которая по неизвестным, но вполне простительным причинам передала меня на воспитание моим родителям. Может, я дочь красавца-игрока, который еще обязательно объявится? Или тетя Лу родила меня вне брака, в очень юном возрасте? Тогда отец мне вовсе не отец, а мать… но тут все рушилось: что могло заставить мою мать взять меня к себе, если она была не обязана этого делать? Стоило отцу лишь заикнуться о том, как сильно меня любит тетя Лу, мать тут же ядовито фыркала: «Она же не сидит у нее на голове постоянно!» На руках, на шее, на голове — метафоры, которыми пользовалась моя мать, говоря обо мне, хотя наделе почти никогда ко мне не прикасалась. Руки у нее были тонкие, с длинными пальцами и красными ногтями, прическа безупречно уложена; в жестких кудрях для меня не нашлось бы гнездышка. Я хорошо помню, как мать выглядела, но вот ощущений память не сохранила.
Зато тетя Лу была холмистая, мягкая, шерстяная, меховая; даже лицо, напудренное и нарумяненное, было ворсистым, словно тельце пчелы. Из прически вечно выбивались пряди; подол махрился; местечко между воротником и шеей, куда я, слушая говорящую лису, опускала лоб, пахло чем-то сладковатым. Когда летом мы гуляли по Канадской национальной выставке, она держала меня за руку. Мать никогда этого не делала, она заботилась о перчатках и придерживала меня за плечо или воротник. Она ни за что не повела бы меня на Выставку: там якобы нет ничего интересного. А вот мы с тетей Лу считали, что очень даже есть. Нам нравилось все: крики зазывал, духовые оркестры, розовая сладкая вата и жирный попкорн, которыми мы объедались, разгуливая от павильона к павильону. Первым делом мы всегда шли к павильону натуральных продуктов, смотреть корову, сделанную из настоящего масла; только один раз вместо коровы вылепили королеву.
Но есть и такое, чего я толком не помню. Однажды, когда мы уже погуляли по центральной аллее и побывали на аттракционах, тех, что поспокойнее — тетя Лу любила чертово колесо, — то увидели два шатра, куда она меня не пустила. На одном были нарисованы одалиски в гаремных костюмах с огромными торчащими грудями; рядом, у входа, на маленькой сцене, позировали две или три женщины в прозрачных шароварах и с голыми животами, а человек с мегафоном зазывал публику. В другом шатре проходило шоу чудес-
Там были шпагоглотатель, пожиратель огня, гуттаперчевый человек, сиамские близнецы, которые СРОСЛИСЬ ГОЛОВАМИ И ТАК И ЖИВУТ, и самая толстая в мире женщина. Туда тетя Лу тоже отказалась заходить.
— Нельзя смеяться над чужим несчастьем, — изрекла она, гораздо серьезнее, чем обычно. Как несправедливо, подумала я: надо мной ведь смеются, а мне почему нельзя? Впрочем, тогда ожирение не считалось несчастьем, а расценивалось всего-навсего как позорное безволие; в нем не было ничего фатального, а следовательно, и привлекательного. Другое дело сиамские близнецы или жизнь в барокамере. Короче говоря, плохо ли, хорошо ли, но в том шатре была Женщина-Гора, которую мне страстно хотелось, но так и не удалось увидеть.
Никак не вспомню, было там два шатра или только один? Вроде бы человек с мегафоном зазывал и на шоу чудес, и на одалисок. Оба представления были очень зрелищны: такое, чтобы поверить, нужно увидеть.
На центральной аллее тетя Лу больше всего любила огромную пасть, откуда нескончаемым потоком лился механический смех. Это называлось «Хохот во мраке». Внутри были фосфоресцирующие скелеты и кривые зеркала, которые растягивали тебя или сужали. Они меня нервировали: толще я становиться не хотела, а в возможность стать тоньше не верила.
Женщину-Гору я представляла так: она сидит в кресле, вяжет; перед ней проходят зрители — нескончаемая вереница худых серых лиц. Она в прозрачных шароварах, бордовом атласном лифчике, как у танцовщиц, и красных шлепанцах. Я пыталась представить, каково ей. В один прекрасный день Женщина-Гора взбунтуется и совершит нечто из ряда вон выходящее; а пока зарабатывает себе на жизнь чужим любопытством. Она вяжет шарф кому-то из родственников; тому, кто знает ее с детства и вовсе не считает странной.