Йозеф Рот - Иов
— Вам все же придется пойти в карантин, — заявил Мак. Оказывается, он слегка прихвастнул. Его кузены действительно работали в порту, но только не здесь, а в таможне. — Я вас провожу. Положитесь на меня!
И действительно, все обошлось. Мак громко объявил чиновникам, что Мирьям его невеста, а Мендл и Двойра ее родители.
Каждый день ровно в три часа Мак подходил к решетке карантина. Хотя это не разрешалось, он протягивал руку сквозь проволоку и здоровался со всеми. Через четыре дня ему удалось освободить семейство Зингеров. Как ему удалось это сделать, он никому не сказал. Одной из особенностей Мака было то, что он с воодушевлением разглагольствовал о том, что выдумал сам, и обходил молчанием то, что происходило на самом деле.
Он настоял, чтобы они, прежде чем отправиться домой, как следует посмотрели Америку. Мендл Зингер, Двойра и Мирьям погрузились на принадлежащую его фирме тележку и поехали.
Был ясный и жаркий день. Мендл и Двойра сидели лицом к кучеру, напротив поместились Мирьям, Мак и Сэм. Тяжелый экипаж с оглушительным грохотом катился по улицам, и Мендлу Зингеру показалось, что от этого грохота вот-вот разрушатся на веки вечные и камни, и асфальт, и поколеблются фундаменты домов. Кожаное сиденье под Мендлом нагрелось, как жаркая печка. И хотя они старались держаться в густой тени от высоких стен, зной лился сквозь старую черную ермолку из репса прямо на голову Мендла, проникал в мозг, и мозг плавился от этого влажного, липкого, нестерпимого жара. Со дня приезда он почти совсем не спал, очень мало ел и совсем мало пил. Он носил тяжелые сапоги с резиновыми галошами, как привык дома, и ноги его горели огнем. Судорожно сжимал он между коленями свой зонтик с деревянной ручкой, к которой страшно было притронуться, словно она была из раскаленного железа. Перед глазами Мендла висела густая пелена, состоявшая из сажи, пыли и зноя. Он вспомнил пустыню, по которой его предки блуждали сорок лет. Но, сказал он себе, они по крайней мере ходили пешком. Сумасшедшая скорость, с которой они мчались сейчас, хотя и поднимала ветер, но он был горячим, как огненное дыхание пустыни. Он обжигал, но не приносил прохладу. Это был даже и не ветер, так как из него доносился шум и крик, это был рассеянный в воздухе шум. В нем заключались и пронзительные звуки сотен невидимых колоколов, и страшный металлический грохот трамваев, громкие клики труб и жалобный скрежет рельсов на уличных перекрестках, оглушительный голос Мака, рассказывавшего своим пассажирам об Америке, и невнятный говор толпы вокруг; в нем был и неприятно раскатистый смех незнакомца, сидевшего за спиной Мендла, нескончаемые рассказы Сэма, обращенные к отцу, рассказы, смысла которых Мендл не понимал, но в ответ на которые непрестанно кивал головой, сохраняя на губах испуганную и в то же время приветливую улыбку, железным обручем стягивавшую его рот. Даже если бы у него хватило мужества сохранять серьезность, как того требовало его положение, он все равно не смог бы убрать эту улыбку. У него не было сил это сделать. Мускулы на лице словно окаменели. Ему хотелось расплакаться, как малое дитя. Он вдыхал острый запах смолы от размякшего асфальта, сухой и резкий запах пыли, прогорклую вонь, доносившуюся из канав и торговавших сыром магазинов, едкий запах лука, сладковатый бензиновый чад от автомобилей, гнилой болотный запах рыбных садков, аромат ландышей и хлороформа, исходивший от его сына. Все эти запахи смешались в один, горячий и острый, хлеставший ему в лицо вместе с шумом, от которого у него трещала голова. И скоро он уже перестал слушать, видеть и обонять, но все так же улыбался и кивал головой.
Америка надвинулась на него, смяла и уничтожила. Через несколько минут ему стало дурно. Он очнулся в какой-то столовой, куда его в спешке перенесли. В круглом, увитом сотней крошечных лампочек зеркале он увидел свою седую бороду и острый нос, и в первое мгновение ему показалось, что и борода, и нос принадлежат другому человеку. Лишь увидев сгрудившихся вокруг него родственников, понял он, что это он сам. Ему было немного стыдно. С некоторым усилием разомкнул он губы и попросил прощения у своего сына. Мак схватил его руку и пожал ее, как будто он поздравлял Мендла Зингера с удачным фокусом или с выигранным пари. И на губы старика снова легла железная печать улыбки, непонятная сила вновь дернула его голову так, что казалось, будто Мендл кивает одобрительно. И увидел он Мирьям в желтой шали на черных растрепанных волосах, со следами сажи на бледных щеках и с длинной соломинкой в зубах. Двойра молча сидела в овальном кресле без спинки, ноздри ее трепетали, грудь тяжело колыхалась. Казалось, она вот-вот рухнет на пол.
Что мне до этих людей? Зачем они здесь? — думал Мендл. Зачем мне эта Америка? Зачем мне этот сын, и дочь, и жена, и этот Мак? Неужели это я, Мендл Зингер? И это моя семья? Где же Мендл Зингер? И где сын мой Менухим? Ему казалось, что из него вырвали душу, оторвали ее от тела и так придется ему жить дальше. Ему казалось, что настоящий Мендл Зингер остался в Цухнове вместе с Менухимом. И пока его губы кривились в улыбке и голова приветливо кивала, сердце его медленно одевалось в ледяной панцирь, стук его был похож на стук железного молота по ледяному стеклу. Он остался совсем один: Мендл Зингер приехал в Америку.
Часть вторая
X
Несколько сот лет назад предок Мендла Зингера переселился, вероятно, из Испании в Волынь. Судьба его была более счастливой, более обыденной, во всяком случае, куда менее значительной, чем судьба его потомка, а потому мы не знаем, много или мало лет понадобилось ему, чтобы обжиться в чужой стране. Что же касается Мендла Зингера, то нам известно, что через несколько месяцев он чувствовал себя в Америке как дома.
Более того, он понял Америку! Он уже знал, что old chap по-американски значит отец, a old fool[4] — мать, или наоборот. Он уже знал нескольких деловых людей из Бовери, с которыми имел дела его сын, знал Эссекс-стрит, где он жил, и Хоустон-стрит, на которой находился магазин его сына, его сына Сэма. Он знал, что Сэм уже был настоящий American boy[5], что надо говорить гуд бай, и хау ду ю ду, и плиз, если ты воспитанный человек, что коммерсант с Гранд-стрит вправе требовать уважения и даже может жить на Ривер, на той самой Ривер, куда страстно желал переселиться Шемарья. Ему объяснили, что Америка это God's own country, то есть что это земля обетованная, какой некогда была Палестина, и что Нью-Йорк — the wonder city, город чудес, как в прежние времена Иерусалим. Чтение молитв здесь называлось сервис, но так называлась и благотворительность. Маленький сын Сэма, появившийся на свет ровно через неделю после приезда деда, носит имя Маклинкольн. Через несколько лет, а время в Америке летит незаметно, он станет college boy[6]. My dear boy[7], называет малыша невестка. Как ни странно, ее по-прежнему зовут Вега. Она светловолосая и нежная, с голубыми глазами, в которых Мендлу Зингеру видится больше доброты, чем ума. Ну и что же? Глупая так глупая. Женщине ум ни к чему. Да поможет ей Бог, аминь! Между двенадцатью и двумя здесь завтракают, а обедают между шестью и восемью. Но Мендл на это не обращает внимания. Он ест в три часа пополудни и вечером в десять, как дома, хотя, когда он садится ужинать, дома уже, наверное, день или раннее утро, кто знает. Олрайт значит здесь: согласен, а вместо «да!» они говорят «йес!». Если же хотят пожелать чего-нибудь хорошего, то желают не счастья или здоровья, а процветания. Уже в ближайшем будущем Сэм собирается переехать на новую квартиру, на Ривер, и там будет гостиная. Граммофон он уже имеет, Мирьям иногда одалживает его у невестки и бережно, как больного ребенка, несет его по улице. Граммофон умеет играть вальсы и «колнидру». Сэм моется дважды в день, а костюм, который он иногда надевает по вечерам, называется смокинг. Двойра уже десять раз была в кино и три раза в театре. У нее теперь есть шелковое платье, темно-серое, Сэм подарил. И она носит на шее длинную золотую цепочку и похожа на одну из тех жен греха, о которых рассказывают священные книги. Мирьям работает продавщицей в магазине у Сэма. Она приходит домой за полночь и уходит на работу утром в семь. Говорит: «Добрый вечер, отец! Доброе утро, отец!» — и ни слова больше. То здесь, то там слышит Мендл Зингер разговоры, которые доносятся до его ушей, подобно реке, несущей свои воды мимо старца, стоящего на берегу. Разговоры о том, что Мак гуляет с Мирьям, ходит с ней на танцы, и купаться, и заниматься спортом. О, Мендл Зингер знает, что Мак не еврей, казаки тоже не евреи, ну ничего, время еще есть, Господь поможет, подождем. Двойра и Мирьям живут сейчас дружно. В доме мир. Мать и дочь часто шепчутся о чем-то по ночам, но Мендл притворяется, что спит. Ему это нетрудно. Он спит в кухне, а жена и дочь в их единственной комнате. В Америке тоже не все живут во дворцах. Они живут в бельэтаже, и это еще счастье! Ведь они могли бы жить, например, на втором, на третьем, а то и на четвертом этаже! Лестница здесь неровная, грязная и темная. Приходится даже днем зажигать спички, а то не видно ступенек. В подъезде пахнет затхлостью, сыростью и кошками. Но все равно нужно каждый вечер раскладывать по углам отраву для мышей и осколки стекла, смешанные с мукой. Двойра каждую неделю скребет и скоблит пол, но он никогда не бывает таким золотисто-шафрановым, как дома. В чем тут дело? Или Двойра уже не так сильна? Или обленилась? А может, постарела? Все половицы скрипят, когда Мендл ходит по комнате. И не разберешь, где теперь Двойра прячет деньги. Десять долларов в неделю дает им Сэм. Но Двойра все равно сердится. Что поделаешь, женщина, и иногда бес вселяется в нее. Имеет добрую, кроткую невестку, но ей все не нравится. Твердит, что Вега утопает в роскоши. Когда Мендл слышит такие разговоры, он говорит: