Наум Ним - Господи, сделай так…
— Чой-то я не понял, салага, — сплюнул Толян на бревно. — Ты мне предлагаешь заплатить рубль за то, что я посмотрю, как ты стрельнешь из моей рогатки?
— Не рубль, а десять копеек, — напомнил я ему про реформу денег, которую провели в начале года, чтобы мы ходили в кино всего за десять копеек, а не за целый рубль, как ходили раньше.
— Не важно: по-старому — рубль, — стоял на своем Толян.
Подошел Серега и рассказал про Теля, яблоко и демонстрацию меткой стрельбы. Толян слушал, поплевывая и подмигивая своим приятелям. Потом взялся дурковать.
— Эт вон — твой Тель? — Он указывал концом ножа на Мешка и ждал, пока Серега кивнет. — А эт вон — яблоко? — Он указывал на кочан в руках Тимки… — А ты, значит, будешь изображать сына вон того Теля? — Он снова указывал на Мешка…
Пацаны на бревнах хохотали вповалку, дрыгая ногами в воздухе.
— Слушай сюда, сынок, — Толян нацелил свой нож в Серегин лоб, — ставь на свой кочан тот кочан, который у тебя за яблоко, и я покажу тебе, кто тут настоящий Тель.
— Нашел дурака, — отказался Серега. — Как стреляет наш Мишка — тебе век не стрельнуть.
— Ладно, салага, — сощурился Толян, — сейчас я тебе покажу, как надо стрелять. А когда я с первого раза собью вашу капусту — с вас, салабоны, рубль, понял?
Тут он нас припер — не откажешься, ведь мы сами только что предложили ему то же самое.
— Не рубль, а десять копеек, — уточнил все сразу Серега.
— Ну, я и говорю — рубль по-старому. Коляка, — скомандовал он приятелю, — бери кочан и становись к забору напротив.
— Да ладно тебе, — пробовал отнекнуться Колька, — посмеялись и будя…
— Сказано, становись. — Толян уже не смеялся, а злобно щурился. — Дай-ка сюда мою рогатку, — велел он мне.
— Это моя рогатка, — напомнил я.
— Твоя-твоя, — согласился Толян. — Не ссы — стрельну, рубль получу и верну.
Колька, трясясь от страха, стал к забору напротив бревен и поставил кочан на голову. Кочан упал. Колька поставил снова и остался держать кочан руками, все выше поднимая его над головой.
— Не трясись, — процедил Толян приятелю, растягивая резину.
Свист камня, Колька с кочаном над головой, звон разбитого стекла в доме напротив, рогатка у бревен на земле и — никого на бревнах. Сиганули за угол — как провалились. Оглянулся — и Кольки нету. Серега успел подобрать рогатку, передать мне, нацелиться бежать, а мы с Тимкой и Мешком ничего не успели. Набежавшие отовсюду соседи взялись нас трясти, перешвыривать из рук в руки и вытягивать рогатку у меня из-за пазухи…
По настоятельному совету дяди Саши каждому из нас назначили домашний арест, и если руководить нашими внедомашними забавами родители не могли, то запретить покидать дом было вполне им по силам. После некоторых пререканий о том, входит ли, например, сарай в понятие домашний арест или не входит, моя матушка приказала: “За забор — ни шагу”. Пришлось подчиниться. Каникулы пропали напрочь.
В основном я торчал в доме. Читал с утра до вечера — сидя, лежа, за столом, на пороге в створе открытой на улицу двери, на крыше дома и на крыше сарая, снова в доме. Матушка то и дело спотыкалась об меня, чертыхалась и — раз уж случилось — очередной раз объясняла, что я уже загубил ее жизнь, а сейчас пытаюсь загубить свою, но она мне этого не позволит…
Когда начинало темнеть, в дом набивались соседки. Они приносили с собой скамеечки и табуретки, плотно рассаживались перед телевизором и глядели все подряд, бесшумно смахивая семечную шелуху в аккуратные ладошки, иногда коротко всхрапывая и тут же просыпаясь — усталые, наломавшиеся на работе и по дому до гуда в ногах, они пересиливали дрему и сидели чуть ли не до окончания передач, чтобы потом уже, зная, что ничего интересного не пропустили, вернуться к недовольным своим мужикам и еще полночи проедать им плешь покупкой своего телевизора. На меня соседки поглядывали с испугом и очень жалели мою матушку, которой достался такой неслух, а сами тихо радовались, что ихних детей милиция не арестовывает на домашнее заключение, хотя у ихних детей мамки совсем даже и не учительницы, а простые работящие женщины.
На нашей улице телевизор появился у нас у первых, и потому приходилось нести эту ношу принудительного гостеприимства. Я старался на этих собраниях не присутствовать и насматривался разными передачами днем в воскресенье, когда соседкам, занятым домашними хлопотами, было не до телевизора, но иногда на несколько минут останавливался позади всех в двери и коротко ухватывал от какой-нибудь программы. Меня бесило тупое равнодушие моих земляков, с которым они походя комментировали увиденное, но правила гостеприимства, даже насильственного, не позволяли выказать это свое отношение, и я уходил из “зрительного зала”.
Вся страна в светлом воодушевлении поднимает целину, рвется в космос, а они только и знают, что копохаться в своих грядках.
Я сгорал завистью к очень симпатичным парням и девчатам из телевизора, которые в прекрасном порыве плечом к плечу все это поднимают и покоряют, и очень боялся, что на мою долю не останется ни этого воодушевления, ни этих целинных земель. Было понятно (и обидно), что мои односельчане никогда в жизни в трезвом уме (тем более в нетрезвом) не попрутся плечом к плечу чего-то там двигать, менять, переделывать, а если их и погонят на это какой-нибудь силой, то и тогда всяк постарается пристроиться наособняк и чуточку с краю…
Тогда по малолетству я не понимал, что именно в этом уникальном и гармоничном состоянии ума и души — главное очарование моих земляков, что нет ничего более унизительного и разрушительного, чем захват всеобщего воодушевления, но уже в пятом классе мне повезло получить стойкий иммунитет к любым массовым восторгам…
Нашей школой служили обычные бревенчатые домишки, незаметно разваливающиеся внутри развалин высокого забора, отделявшего школьное пространство от остального поселка. Мой пятый класс занимал самую удачную избу — самую дальнюю от дома с учительской и кабинетом директора, и поэтому звонок на начало урока доходил до нас намного позже других классов (доходил в буквальном смысле, так как звонком был самодельный колотун-колокольчик в руках школьного сторожа, с которым тот неспешно обходил школьный двор). Мы не знали точно, насколько позже: я считал, что минут на пять, а Тимка клялся, что на все десять, но Тимка так часто клялся во всяких небылицах, что особой веры ему не было. Правда, и кончался урок в нашем пятом тоже позже других, и поэтому мне иногда казалось, что у нас самое неудачное место во всей школе. Но в минуты спокойных размышлений я все-таки убеждался, что удачного в расположении нашего класса много больше. Дело в том, что учителя чаще всего выходили из учительской по наши души только тогда, когда сторож возвращался туда со своим бренькающим звонком. Считай, еще пять минут — наши (а по-Тимкиному — еще десять). А кроме того, большинство учителей заканчивало урок, сверяясь не с сигналами сторожа, а со своими часами, что прибавляло к нашей свободе еще пять минут. Вот и выходило, что от 45-минутного урока нам оставалось мучений всего на полчаса (а у Тимки — совсем ничего), и можно было только удивляться, сколько же неприятностей умудрялись сотворить наши учителя за такое короткое время…
Больше всего гадостей можно было (и даже нужно было) ожидать от нашей классной руководительницы — Таисии Николаевны. Главной ее работой была должность старшей пионервожатой, хотя она и была куда старше, чем это было принято для пионервожатой, даже и старшей. У нас, кроме классного руководства, она вела еще уроки пения, и каждую неделю мы с Тимкой, Мешком и Серегой буквально до чесотки силились заново придумать, как увернуться от очередной унизительной экзекуции. Дело в том, что на уроках пения Таисия Николаевна заставляла всех нас петь хором с ней ее любимые песни, а самую любимую — “Мы с тобой два берега” — наш пятый жалостно орал несколько раз в урок, распугивая окрестных коз.
Обычного, нормального ее голоса мы не слышали, и, может быть, даже его у нее и не было. Иногда она тихо рыдала, посматривая искоса в ожидании, когда же мы устыдимся своей черной неблагодарности и раскаемся в своих бесконечных перед ней преступлениях. Смотреть на это было очень неприятно, и мы конечно же отворачивались, снова убеждая Таисию Николаевну, что внутри этих тупых уродов ничто человеческое не ночевало. Все остальное время она визжала, и, например для Тимки, это было куда невыносимей, чем песня про два берега. А в промежутках между пением, визгами и рыданиями она что-то постоянно придумывала, чтобы преодолеть нашу деревенскую косность и поселить нас среди тех же светлых идеалов коммунизма, с которыми, по ее словам, она не расставалась ни на секунду…
Однажды она объявила, что три ряда наших парт в классе — это на самом деле три боевых звена, которые будут каждый день напролет бороться за обладание вымпелом “пионер-активист”. Потом она назначила в каждый ряд по два командира и напомнила нам, что мы — пионеры и должны стыдиться сами себя за все свои безобразия. Уже должен был начаться урок географии, и директорская жонка (на самом деле — историчка, а для нас и учитель истории, и учитель географии, и учитель рисования) нетерпеливо постукивала указкой, но Таисия Николаевна что-то ей пошептала, закатывая глаза, и сняла с урока всех ею назначенных командирш, уводя их с собой. “Пионеры! К борьбе за дело Ленина будьте готовы!” — взвизгнула она в дверях, да так резко взвизгнула, что вздрогнули все, включая директоршу.