Юрий Герт - Северное сияние (сборник)
И мы всю ночь долбили его ломом, сгребали разлетавшиеся по сторонам осколки досками, вывороченными из ограды, мы заталкивали огромные мерзлые глыбы в отверстия, над которыми прежде так беспечно сиживали, спустив штаны и нацепив на шею ремень с алюминиевой бляхой.
Иногда наше трудолюбивое одиночество нарушал какой-нибудь заспанный солдат. Малая нужда обычно справлялась поблизости от казармы, так что дневальный расхаживал вдоль дорожки с метелкой, ликвидируя ночные знаки, выписанные в форме загадочных вензелей или арабской вязи. Только чрезвычайные обстоятельства могли заставить человека выскользнуть из теплой постели и, в бушлате и кальсонах, пробежаться по стылому морозу до уборной. Чтобы не смущать своим присутствием гостя, мы выходили на свежий воздух, крутили махорку и молча смотрели на медленно сползавшую на край неба луну.
— Слушай, — сказал мне под утро Дорощук, так звали нашего Локатора, — слушай, — сказал он задумчиво, — ты вот ученый человек, ты изучал науку... А какой был нужник у царя?..
Сколько раз принимали меня за образованного человека и сколько раз я попадал впросак! Чему нас учили в наших институтах и университетах, чему?.. Мне стало стыдно за свой диплом, за все пустяки, которыми была набита моя голова, и тогда я впервые подумал о том, какой серьезный пробел имеется в нашей исторической литературе и как важно его заполнить.
Я позорно промолчал в тот раз, я схитрил и, чтобы окончательно не уронить авторитет ученого человека, заговорил об уборных при коммунизме, ссылаясь на общеизвестные слова основателя нашего советского государства. И пока мы копались в дерьме, я рассказывал Дорощуку об этих уборных из чистого золота, инкрустированного бриллиантовыми камнями. Верил ли он мне — трудно сказать, но сам я как будто прямо перед собой видел блистающие солнцем стульчаки.
Под утро мы с гордостью и даже с какой-то нежной печалью окинули прощальным взглядом дело рук своих — выскобленный пол и досчатое возвышение с длинным рядом аккуратных черных отверстий. Что ж, работа как работа, не лучше, но и не хуже других, — пока остальное человечество дрыхнуло в теплых постелях, мы хоть немного поубавили дерьма на поверхности нашей планеты. И мы доложили об этом сержанту Шматько, растолкав его на койке. Но, кажется, не произвели большого впечатления: выслушав нас, он перевалился на другой бок и тут же захрапел. Впрочем, в таком деле никогда не приходится рассчитывать на благодарность современников...
С тех пор успело промелькнуть несколько лет, и от прежней моей наивной восторженности не осталось и следа — ей мало способствует жизнь журналиста — но однажды мне вновь припомнилась отличная идея, которая как-то у меня возникла, и я опять представил себе огромные уши Локатора, наш солдатский нужник и долгую ночь, полную дерьма и лунного сияния. О наша юность, — воскликнул я мысленно, — о наша свежесть!..
Ведь было, было же время, когда весь мир представлялся нам воплощенной гармонией, а субординация между людьми казалась проявлением высшей мудрости и правопорядка. Да, и прежде мы знали о существовании персональных машин для сбережения драгоценных минут, посвящаемых заботам о народном благе. И о персональных окладах, служащих вознаграждением за неусыпные труды. И о персональных дачах, персональных секретаршах, персональных ложах в театре, персональных путевках на курорты, предписанные персональными врачами. Но мы не знали, не догадывались — я, по крайней мере, не знал и не догадывался — о существовании персональных сортиров.
Я бы так и не узнал о них и не предположил даже, что они существуют, если бы не мои рассеянность и оплошность.
Не рассеянность, а растерянность, даже потерянность, правильней сказать, я чувствовал, когда вышел из кабинета одного очень высокого и очень ответственного лица, самого высокого и ответственного в том городе, куда я приехал спецкорром. И как для спецкорра здесь для меня не произошло ничего необычного, наоборот, факты, изложенные в письме, присланном в редакцию, подтвердились, их даже не пытались опровергать, но к тому времени я уже напечатал два рассказа и считал необходимым за любыми фактами прозревать психологические извивы человеческой души.
Однако ни Достоевский, ни Фрейд с его либидо и комплексом Эдипа не помогли мне постигнуть человека, сидевшего от меня на расстоянии ширины письменного стола. Да и какой тут был, к чертям, комплекс Эдипа, когда речь шла о стройке, развернувшейся поблизости от города, и я говорил о прокисших щах, которыми кормят в рабочих столовых, о дырявых палатках, где мокнут дождливыми ночами ребята, приехавшие возводить Степной Гигант, о низких заработках в бригадах каменщиков и о молодых матерях, которые делят с грудными младенцами койку в переполненных общежитиях! Какой тут, повторяю, Эдипов комплекс, если он и сам все это прекрасно понимал и видел, не мог не видеть, а в ответ называл мне цифры по укладке бетона и монтажу доменных печей! Мы говорили об одном и том же, а по сути — совсем о разном, и он смотрел на меня с сожалением, как человек, уставший объяснять и учить безнадежного идиота. Потом он устал сожалеть, сожаление растворилось в раздраженных, угрожающих нотах, он искренне — в том-то и дело, что искренне! — негодовал и возмущался моей узостью, моей неспособностью к оценкам с каких-то там позиций, тем, что я говорю о прокисших щах, и в такой момент, в такой момент!..
Я уже ничего не говорил. Я молчал. Я смотрел на его лицо, на синеватые мешочки под глазами (ах эти мешочки, столько раз описанные, обыгранные, превознесенные мешочки!) — если бы он лицемерил и лгал! Но он не лицемерил и не лгал, это я теперь, вспоминая, не удержался от некоторого шаржа, а тогда... Тогда я заворожено смотрел на эти самые мешочки и совершенно нелепые мысли клубились у меня в голове. Я, например, думал о спиритах, уверяющих, что рядом с нами, словно пронизывая естественный для нас мир, существует некая иная действительность, особенное, нам недоступное измерение. Может быть, мы живем в разных измерениях? — думал я. — И в его измерении существуют одни космические величины, субсветовые скорости, тысячелетия, кубкилометры бетона, а в моем — кислые щи, дырявые палатки и детские соски, которых не завозят в магазин и о которых, кстати, я забыл сказать... Но как же сказать ему о детских сосках?..
Я так ничего и не сказал ему о детских сосках и вышел, плотно притворив дверь тамбура, который располагался перед входом в его кабинет, и тут-то и произошла со мной та самая оплошность, о которой, впрочем, я пожалел только в первый момент.
Но если соблюдать точность, то пожалел я о ней не в первый, а в какой-то следующий момент, в первый же, открыв дверь, — тут все необъяснимо, и не объяснить, почему именно эту дверь я открыл, — так вот, в первый момент, открыв дверь напротив, я почувствовал мягкую прохладу и услышал слабое, как бы отдаленное журчание воды. Белым кафелем были выложены стены, среди них в двух или трех местах, напоминая игривый всплеск, проступали плитки цвета морской волны. Какой-то почти неземной, шелковистый свет струился сквозь матовое окно. Свежее, подобное горному снегу полотенце свисало с изящно изогнутой вешалки над озеркаленным умывальником и влажно, маслянисто блестел желтый пол.
Я несколько дней провел в рабочих общежитиях, на стройплощадках и в прорабских, я уже привык мочиться, спустясь в придорожный кювет, и торопливо застегивать брюки, чтобы уступить место в фанерной будке колотящему в щелястую дверь очередному. Я увидел в зеркале свои волосы, — они стояли торчком, забитые цементной пылью. Ворот моей рубашки был дымчато-черен, и лицо тоже стало черным — черным, худым и злым.
Я потянулся было к розовому, нетронутому кирпичику мыла, всем телом, шеей, даже лопатками ощущая сладостный зуд предчувствия прохладной струи, но тут раздался некий звук и в зеркале, рядом с моей головой, я увидел голову в фуражке с малиновым кантом.
— Попрошу вас...
Я обернулся, еще ничего не поняв.
— Попрошу вас...
Теперь уже крупная, тяжелая ладонь лежала на моем плече.
Я дернул плечом и что-то такое сердито сказал насчет мест общего пользования.
— Которые общие, те на другом этаже... Попрошу не шуметь... Разрешите пропуск...
Давняя, слабая, светлая вера моей юности еще барахталась, еще ворошилась во мне и не хотела умирать.
— Подождите, — сказал я, — сейчас я отдам вам пропуск, вот он, мой пропуск, вот подпись, вот печать... Но скажите... Если места общего пользования существуют для общего пользования на других этажах, то здесь... Для кого же тогда создан этот прекрасный сортир?..
Я не получил ответа. Мой вопрос был пошл, глуп и риторичен. Я сразу постиг это по взгляду, который был на меня устремлен. Мои руки, еще державшие пропуск, были мокры, с пальцев струилась и капала грязная вода. Я сунул пропуск в карман, чтобы предъявить при выходе, а сам с наслаждением, не спеша вытер руки о горный снег.