Наталья Галкина - Пенаты
«Вот как! — подумал гипнотизер. — Сейчас он подойдет, и ты назначишь, детка, ему свидание».
И вслух сказал:
— Вон идет молодой дачник, кажется, направляется к нам.
— Какой же он молодой? Ему двадцать четыре года.
— А сколько вам, Ларочка?
— Семнадцать, — она прибавила четыре месяца.
— О-о, — сказал Гаджиев. — Я дал бы вам все двадцать.
Лара порозовела, очень довольная.
Накануне вечером Гаджиев и Костомаров пили чай у Николая Федоровича. Кроме чая, имелось темно-алое вино с чуть терпким привкусом «изабеллы», либо шашлы, безымянного винограда.
— Хочу произнести тост, — хозяин встал.
— За кого мы пьем? — спросил входящий с Адельгейдой и помогающий ей принести латку с тушеным мясом и кастрюлю с картошкой со шкварками Костомаров.
— Тост мой будет не «за», а «против». Против Академии наук. Знаете шуточное название Академии художеств? Эпидемия Ничтожеств. Для Академии наук, где заседает князь Дундук, я названия пока не придумал. Но ничтожеств там предостаточно. Я хочу сказать: у нас своя Академия наук, без статуса, списков и адреса, и все мы еретики, помешанные, гении, маги в особой Академии нашей; а титулованные и поименованные шулера пусть играют в свои игры в своих игрушечных шутейных академиях, присваивают звания, блага, возможности, лаборатории, институты — все, кроме истинной науки, принадлежит им, кроме истинной и неподдельной, столь близкой колдовству, алхимии Природы, магии мироздания. Ваше здоровье, господа маги!
— Все-таки мы пьем сами за себя, — сказал Гаджиев, посмеиваясь, — всегда пьют «за», голубчик, кто же пьет «против»?
— Вы опять репетируете нобелевскую лекцию? — спросил Костомаров с усмешкой.
Fiodoroff обиделся слегка, но улыбнулся в ответ.
— Кстати, маги, нас трое, — заметил Гаджиев. — Чур, я Мельхиор! Бальтазара и Каспара можете по жребию разыграть. Лучше скажите, Николай Федорович, зачем звали.
Николай Федорович закашлялся, поставил рюмку, глянул на Адельгейду.
— Я могу уйти, — сказала та и, забрав свою тарелку, удалилась на кухню.
— Неловко как получилось, — сказал Гаджиев. — Все же она не прислуга.
— Ничего, я с ней сам разберусь, она на меня не обижается.
Но Николай Федорович на сей раз был не прав, Адельгейдино самолюбие было задето, и в отместку, словно ребенок в переходном возрасте, делающий то, что не надо и нельзя, она совершила то, чего не делала никогда ни в прошлой жизни, ни в нынешней, чего никакие правила ее, ни душевные, ни воспитанием привитые, не позволяли: она подслушала их разговор.
И что же услыхала она? Fiodoroff, опасающийся молодого человека, возлюбленного Лары, просил у собратьев по науке помощи. Адельгейда не все поняла, однако уловила, что Николай Федорович замыслил поселить дачника тут навсегда, не выпускать, чтобы не мог он ничего и никому рассказать о его, Николая Федоровича, великом открытии, о его опытах, потому что, узнав, арестуют, погубят, на открытие лапу нечистую наложат, захватят архив, используют в своих грязных целях либо уничтожат. Письма нужные перехвачены, никто не знает, где молодой человек, пропал — и все. Искать особо не станут, не Бог весть какая птица. Гаджиев внушит Ларе и литераторам, что они никогда его не видели, не было мальчика. Костомарову надлежит заклятие свое применить (так поняла Адельгейда: припомнила свой путь на станцию и предложение костомаровское вывернуть дом наизнанку), изменить пространство, превратить его в клетку для молодого неуча, в том поможет и Гаджиев своими средствами, то ли гипнозом, то ли колдовством. Немка Адельгейда, проведшая в Сибири детство, юность, прежнюю жизнь, видела северных шаманов и испытывала перед ними необоримый ужас, она понимала, что шутки плохи с шаманством, а уж научное было, по ее мнению, и вовсе непобедимо.
— Он должен прожить жизнь здесь, — завершил свою речь Fiodoroff, — в конечном итоге, может, он образумится и даже будет мне помогать; кто знает, может, мы найдем общий язык. Хотя пока он мне крайне антипатичен, наглый недоучка.
И вот теперь загорающий рядом с Ларою Гаджиев устремил на приближающегося дачника настоятельный взор профессионального гипнотизера.
Он, конечно, подошел, увидев Лару в обществе лысого загорелого молодящегося старика, еще и любезничает с молодой девицей, старый козел, ни стыда, ни совести. Он словно уже считал ее своей личной собственностью, хотя дал себе обещание держаться от нее на расстоянии, от опасной, непонятной, несовершеннолетней, полной соблазна и очарования девчонки.
Подойдя, он поздоровался. Старый хрен, отвечая, глядел на него в упор темными нехорошими глазами. Ему стало больно от этого взгляда, и он спросил:
— Что это вы так на меня уставились?
— Вы бы еще сказали «выпялились», — не спеша отвечал Гаджиев. — Я на вас не уставился, я вас лицезрею. Вот оно, несоответствие восприятия, вот она, разная трактовка. Для кого-то мы явились, для кого-то приперлись, для кого-то нас черт принес, для кого-то Бог послал. А мы просто пришли.
Некоторое время они так и сидели втроем в тени коренастой сосны, перебрасываясь то ли репликами, то ли колкостями, разговора не получалось. В конце концов ему стало нехорошо от неотрывного взора лысого черта, его замутило, и он сказал:
— Я, пожалуй, пойду.
— Останьтесь, — сказала Лара.
— Не смею вам мешать, — Гаджиев поднялся и убыл загорать за лежащие в стороне у воды валуны, выйдя за пределы видимости и слышимости.
— Куда это вы пропали? — спросила она. — Прячетесь от меня?
— Прячусь, — отвечал он.
— И напрасно. Я хочу вас видеть.
— Вот ведь видите.
Она встала, волоча за собой покрывало, постеленное на песок, подобно шлейфу, со шлейфа посыпались песчинки, стебельки сухой травы, сухие иглы сосны.
— Приходите сегодня в полночь к лачуге, я вас буду ждать.
Он не успел ей ответить: Лара ушла быстро, почти убежала. Он стащил рубашку и майку и побрел было вдоль воды.
— Постойте! — его догоняла Адельгейда.
Видимо, она увидела его в окно и заспешила за ним, выскочила из дома с хозяйственным мылом в намыленных руках.
— Молодой человек, уезжайте немедленно, не раздумывайте, не расспрашивайте, идите соберите свой рюкзак и — на станцию! И сюда больше не возвращайтесь!
— Не могу, — отвечал он, улыбаясь, — у меня вечером свидание.
— Уезжайте сейчас же, — Адельгейда уже убегала, она не хотела, чтобы их видели вместе.
«Что это с ней? Такая спокойная баба. И на старуху бывает проруха».
Конечно, уезжать он не собирался, но гулять ему расхотелось, какая-то тоска поселилась в душе, холодок и скука тоски ужалили его, пейзаж померк, он вернулся на верандочку и ни с того ни с сего завалился спать.
Глава девятая
Пыль и печаль. — Широты для воспитания без правил. — Комок глины. Некоторые соображения об Азии, жертвах и справедливости. — Цветничок с горсточку. — Анютины глазки. — Куриное яйцо в качестве мишени.
Адельгейда вытирала пыль в глубокой печали. Словно то была пыль веков, осадочная порода небытия, — или космическая пыль нечеловеческих мерил. Откуда они брались, маленькие частички, родственные пеплу? мельница ли времени молола свою муку в кажущемся прозрачным воздухе? умирали ли вещи, сбрасывая микроскопически шелушащуюся шкурку бытия? солнечный ли ветер приносил издалека инопланетную взвесь? Пыль возобновлялась, что-то вечное, всегдашнее, бессмертное содержалось в ней. Говорят, на Луне слой ее так велик; что же тут удивительного? просто ее некому там вытирать. Но там ведь, кажется, и вещей нет. Может, пылевые приливы и отливы тоже связаны со светилом ночным, светящейся тенью Солнца?
Обычная уборка, прежде обыденная, стала для Адельгейды чуть ли не символом печали, словно она стирала пыль с потусторонних миров.
Руки ее были заняты, мысли свободны. Адельгейда думала: нет, неправильно воспитывала она детей, четырех пасынков и двух падчериц. Слишком жестко, чересчур по правилам, тут так нельзя, она была слишком немка, ведь Сибирь за границей, отделяющей Европу, Сибирь — Азия, при чем тут Евразии и Азиопы, просто на этих широтах континента надо быть русской, чуть-чуть бескостной, эманацией и субстанцией, принимающей форму сосудов, ртутью, ртутной кровью градусников, ядовитым живчиком, пляшущим по полу, когда ребенок градусник разобьет. Адельгейда внушала им четкие представления о долге, нравственности, добре и зле, открывая их черно-белый траурный мир дагерротипа. Стало быть, любимого пасынка она сгубила лично, он так ей верил, она, Адельгейда, его сгубила, а не те люди, которые расстреляли их с пасынком на берегу Оби.
«Не грусти, душенька», — сказала она, обращаясь к самой себе. До преклонного возраста хотелось ей услышать такое в свой адрес. Тут так не принято. Может, где-то в Париже — да, а тут — нет. Тут надо держать дом, прислуживать, лечить, готовить, быть опорою, противостоять космогонии загадочной планиды.