Елена Яворская - Жестяной самолетик (сборник)
Очень хороший человек в убитых чувствах пошел к соседу. И тут выяснилось, что тот, второй, и вовсе нехороший. Судите сами: мог хороший человек слов утешения рубануть сплеча:
— Слушай, а как же кошки клетку-то открыли?
— Какую клетку? — опешил очень хороший.
— Хомячиную.
— Позвольте… но у меня нет клеток. Клетки — это уродливый пережиток тоталитарного прошлого.
Не очень хороший, точнее, уже просто нехороший, саркастически хмыкнул (чем окончательно подтвердил свою новую репутацию):
— Да-а, это они у тебя еще долго воздерживались. Ну и что делать думаешь?
— Уже делаю, — сказал очень хороший (подтверждая свою давнююю репутацию). — Я поговорил с ними, с каждой в отдельности. Сначала с Марьей Ивановной, потом с Анной Васильевной, потом с Пульхерией Эрастовной. Объяснил, что они не единственные обитатели нашей квартиры и у всех проживающих равные и неотъемлемые права.
— Поняли? — спросил нехороший и весьма некультурно, даже оскорбительно захохотал.
А в ответ получил кроткий взгляд и смущенное признание:
— Не вполне уверен. Поэтому, не ограничившись устным порицанием, напечатал приказ по квартире, воспрещающий поедание… гм… грызунов, и вывесил на видном месте, у кошачьего, прошу прощения, лотка.
— А наказывать не пробовал?
— То есть… как?
— Так, чтобы при виде хомяка у них изжога приключалась?
— Я-а-а, конечно, уважаю чужое мнение, — протянул ну очень хороший, — но это… это же форменный произвол!
И в его чистой душе заворочались грязные подозрения: нехороший сосед и его превратить в нехорошего, из зависти, наверное. И он поспешил прочь, прочь от интриг этого жестокого мира, в свою светлую и уютную квартирку. Где Марья Ивановна, Анна Васильевна и Пульхерия Эрастовна нетолерантно дрались за тушку последнего хомяка.
3Злая ты, Любка! Разве ж можно эдакое — детям? Живо вспоминай, хоть второй-то, о делах семейных, девчонкам не читала? Это тебе хи-хи, а им, между прочим, еще замуж выходить!
Гм… а у тебя, оказывается, полно «мысли семейной»… То ли толстовство, то ли сублимация.
То ли генномодифицированная реальность.
Наблюдала вот не так давно. Гололедица. Скользит-балансирует парочка, из тех, у кого стаж семейной жизни просто на лбу написан, и число, сомневаться не приходится, двузначное.
— Петя, я тебя умоляю, поосторожнее, не упади…
Ух, заботливая какая!
— …в сумках банки с огурчиками, не ровен час, побьются! Фу, ну и стерва!
— Галь, ну на хрена под ногу-то говорить, а?
— Чтобы ты поосторожнее был, а то всегда идешь, под ноги не смотришь…
— Га-аль!
— Что Галь-то? Что Галь? Я что, неправду, что ли, говорю? Помнишь, как в прошлый раз получилось? А сейчас вообще гололедица, и…
— Галь, прошу ж ведь!
— А ты не проси, ты под ноги гляди! И потихонечку, помаленечку…
Бум! Дзынь!..
— Ну вот видишь! — со слезой в голосе восклицает Галя. — Никогда ты меня не слушаешь!
Женская логика? Или что-то большее, а? Поди разберись!
Мышкины слезки
(черная ручка, грустный смайлик)
Кот-баюн плакал. Мыши сгрызли его сказку. Новую сказку, только что отпечатанную на струйном принтере. Но не сказку оплакивал он, нет! Рухнул последний оплот справедливости: поговорка «Отольются кошке мышкины слезки» оказалась такой же ложью, как мартовские обещания рыжей прелестницы из дома напротив. И его, и мышей давным-давно держала в когтистых лапах серая Мурка. «Что это за профессия такая — баюн? Тьфу ты, мышам на смех!» — шерсть на Муркином загривке возмущенно топорщилась. Зашуганные мыши плакали. Их слезки отливались не кошке — коту. Иной раз думалось: придушил бы ее, мышь серую, возомнившую себя брутальной хищницей. Но он помнил: у Мурки девять жизней. И каждую последующую она начинает с новым котом.
Муравей на березе
(снова черное на белом)
Взгляд сфокусировался.
По стволу молоденькой, в полтора пальца толщиною, березки, взбирался муравей. Как альпинист на Эверест. Почудилось даже сосредоточенное пыхтение.
Накрапывал дождь — тепленький такой, приятный летний дождичек. Одна капля метко угодила в глаз. Взгляд расфокусировался. Две березки, два муравья. Почему бы и нет? Вдвоем-то, наверное, веселее? И березка у каждого своя — делить, то есть, нечего… Подумалось: вот бы поймать каждому по гусенице… по большой гусенице, с заплывающими жиром члениками-колечками… по гусенице, похожей на вареную колбасу… Что еще надо для муравьиного счастья? Еды — завались, над головой не каплет.
Может, муравьиху? То есть, по муравьихе на брата. А то любовный треугольник… и вообще нехорошо…
…а муравьихи ведь крылаты! Упорхнут к тем муравьям, у которых березки потолще, пошикарнее…
Он закрыл глаза. И там, на внутренней стороне век, как будто бы на двух экранах, разом возникло по одинаковой картинке: Викуля в черном, проблескивающем буроватой краснотой, платье, на плечах серебрится полупрозрачная накидка, развевается на ветру… Красавица-муравьиха готовится упорхнуть… Виктория вот-вот обернется поражением, а поражение — это гибель.
Так и происходит. Кто бы сомневался! Сценарий написан заранее… Эх, найти бы сценариста да… ну, хотя бы в глаза ему посмотреть, что ли…
А потом он долго взбирается на шестнадцатый этаж. Лифт не работает — не везет, в самом прямом и циничном прямом смысле слова. Восхождение — как на Эверест. В желудке и даже, как будто бы, в обоих желудочках сердца сидит по литру огненной воды. Душа горит. Сознание тлеет.
А потом долгие секунды свободного полета — свободен и всесилен, как Икар, берущий курс на солнце…
…И — приятная прохлада мягкой, радостно-зеленой травы. Остужает, успокаивает.
И — муравьи на березах, упрямо карабкаются вверх, где сквозь тучи и сквозь кроны понемногу пробивается солнышко.
Взгляд сфокусировался.
Один муравей. Всего один. И здесь тоже — один… А солнечных лучей все больше и больше. Хватило бы и на сотню… и на тысячу муравьев. И каждый карабкался бы… И не каждый добрался…
Муравьишка на березе. Лезет вверх, подальше от прежнего своего места, от родной муравы…
Кажется, в каком-то фильме было что-то похожее… Трава, ярко-зеленая, как жизнь. Береза, ослепительно-белая, как смерть. И муравей — красновато-черный, как беспокойная человеческая душа…
Только бы это не оказалось раем! Рай — конечная остановка… а он еще так мало видел!..
Нет. В рай таких, как он, не пускают.
Он поднимается на ноги, озирается. И — узнает. На этой полянке он с парнями обмывал получку в ту злополучную пятницу, когда… Что тогда случилось, он толком не помнит, но знает: число было тринадцатое.
А рядом, в дюжине шагов, — пропыленная до последнего камушка, последней чахлой былинки дорога. А дальше — курганы из песка, пирамиды из кирпичей, мавзолеи из бетонных блоков… гремящий и гудящий погост, на котором он дюжину лет назад схоронил свой талант вкупе с красным дипломом историка и амбициями религиоведа…
…Только бы это не оказалось адом!..
Он постоял, опираясь о ствол березы. Утвердился на ногах и в намерениях. Взглядом попрощался с муравьишкой и потрусил в противоположном направлении — там остановка… почему-то так кажется.
Совсем уже распогодилось. И вечернее солнце окрасило стандартную пластиковую будочку в розовый — то ли тревожный, то ли попросту кокетливый. В сторонке одиноко топчется полузнакомый мужичок — такой, что нельзя сказать наверняка, виделся ли с ним когда-нибудь или нет… а может, это был его брат… или троюродный дядюшка… или племянник в седьмом колене. А может, это твой сосед, с которым привычно здороваешься, ни разу не сподобившись поглядеть в глаза. А может, повзрослевший одноклассник. А может… Мужичок потягивает пиво из коричневой стеклянной бутылки, закусывает сигареткой.
— Здоро́во. Триста восемьдесят первая не проходила?
— Это пригородная, что ли? В Слободу? Три штуки подряд. А я вот шестидесятую жду. Как провалилась, зараза. Жена, небось, уже всех родных-знакомых обзвонила… — а по глазам видно: никто его искать не будет, даже если шестидесятые вымрут, как мамонты… то есть вовсе и безвозвратно. — Ну вот, опять триста восемьдесят первая! Везет же некоторым!..
Вскочил чуть ли не на ходу — водитель не пожелал ждать, пока одинокий пассажир распрощается с неудачливым товарищем.
— В Слободу?
— Насколько я знаю, триста восемьдесят первая всегда ходила в Слободу, — нравоучительно промурлыкала с водительского места солнечная блондинка в черном… так похожая на Викулю и на всех женщин на свете.
И он понял, что это — чистилище.
Между нами, дево4ками…
(красная гелевая ручка, ею же полях намалевана дамская лапка с маникюром а-ля гламурный, сиречь окончательно выживший из ума, Фредди Крюгер)