Анатолий Королев - Гений местности
«К середине XVIII столетия, — пишет историк ландшафта, — регулярность вышла из моды, настал черед пейзажного парка, где все делалось для того, чтобы создать иллюзию естественной, не тронутой руками человека природы».
Стоп!
Не слишком ли быстро и впустую мелькает перед глазами столь драматичная смена штиля — стилем, огорода — парком, человека — гражданином… Невская и отечественная стихии научили нас чувству юмора и иронии. Да-с. Под угрозой постоянной гибели и потопа к тому же Летнему саду нельзя было относиться слишком всерьез. Наш город-тритон породил особую стихию шутовства, шутовства царского, стихию насмешек над собственным оевропеенным азиатством. В Европе глупости стыдились, у нас дурость державно признавалась. И вообще Европа всегда для Расеи была родом пробного шара, колобком, по которому сверялось собственное движение: цыц! туда не должно. Не постепенно, а сразу в идеологические сады новой империи, в Летний и Петергофский, проникли разного вида шутихи, обманные перспективы, водяные розыгрыши. Их обилие чисто местная черта. На всем просторе Версаля не было местечка, где б король мог оступиться и полететь кувырком. Здесь — пожалуйста. Потайной фонтан смело прыскал в лицо царя, который наслаждался мгновением собственного ничтожества. Нет ничего слаще для монарха, чем короткий маскерад; возвращение к власти, видимо, ни с чем не сравнимое чувство. Итак, после Петра вышли из моды не регулярные сады в духе помпы барокко, вышла из моды история, надличная память и ее парковая муза — садовые ножницы.
Смех, стал звучать глуше, потому что разом потерял остроту. Маскарадная личина прирастала к лицу, обманная перспектива приобретала черты большой политики.
С учетом отечественной инерции и кондовости, о смене идеалов было объявлено через рескрипт; сверху — значит свыше. «Повелеваю, — писала Екатерина II в указе от 1771 года, — о сломе и впредь не делании трельяжных беседок и крытых аллей». Известный авантюрист Казанова, забредши в Летний парк в те годы, с удивлением обнаружил, что статуи и бюсты уже не служат образованию, что дело Петрово в пренебрежении, раз у бюста длинно-бородатого старца написано на табличке: «Сафо», а у статуи старой грудастой матроны обозначено: «Авиценна».
Смена стилей шла под смех Немезиды.
Это был шутливый ветерок рококо, который шаловливо перетасовал историческую колоду, на смену философскому уединению пришло любовное, вдвоем; мраморные лики героев сменили бархатные полумаски; имя — анонимность, верность — ветренность. Царили не история и уроки примеров, а воображение и наука любезничать. При всем увлечении Францией, она была только лишь платоническим чувством нашей истории, никогда любовницей, тем более — женой. «Французская болезнь умертвила б нашу отроческую словесность», — снова и снова предостерегал Пушкин (из письма к Вяземскому), «влияние английской поэзии будет намного полезней» (из письма к Гнедичу), и эти реплики были услышаны задолго до рождения поэта. Петр успел все разрушить и все начать, Екатерина все кончила. Именно при ней воцарилась свобода гражданских пейзажей, английские парки, где единственным гарантом свободы была власть. Вот суть второй поправки к Витрувию.
Эпиграфом к Екатерининскому ландшафту можно поставить известные слова Горация Уолпола о садовнике-теоретике Уильяме Кенте: «Он перескочил через садовую ограду и увидел, что вся природа — сад». Применительно к Екатерине, эти слова будут звучать так: «Она подошла к садовой ограде и увидела, что вся ее природа — сад». Сады Екатерины требуют самого тщательного взора. Принять свободную планировку, роскошь нарочитой вольности за суть русского английского парка было бы ошибкой. Урок английского либерализма, перенесенный на отеческую почву, имел свои особенности. Дело ландшафтной свободы было прочно взято под эгиду власти — столь важные идеи не могли быть доверены любителям. Государственным образцом свободы стал новый Екатерининский парк в Царском Селе. Если ближе к дворцу следы регулярности еще сохранялись, а трехзеркальный пруд (круг посреди двух мусульманских полумесяцев) являл собой аллегорию русской победы над Турцией, то далее лицейские сады ширились без насилия. Но царскосельские сосны и липы, имея точно такой же внешний вид вольности, как и английские, по существу, были не деревьями, а все теми же аллегориями. Аллегориями свободы, дарованной свыше. Душа гуляющих подчинялась абсолюту триумфа в задушевной форме интима. Велеричивой петровской риторике давалась иная огранка, хотя суть — панегирик власти — осталась без перемен. (Не свободный рост дерева, как очевидный символ свободного роста индивида, а свободный рост дерева, как наглядное воплощение возможности абсолютной свободы при абсолютизме! Снова и снова благословлялась независимость формы от содержания.)
Первая роль отводилась искусству.
Оно продолжает начатое природой, скрадывая свое вмешательство.
Анонимность власти при этом поощрялась.
Власть и искусство идут под руку.
Этот союз — ради ближних, иди подданных.
Наконец, только искусство признается средством перетворения жизни, а не революция, не просвещение, не закон, не экономика и прочая низменность. Но искусство особого рода, искусство как стройства, например, гражданственность понималась еще и как род откровенного публичного самообмана, патриотизм как обожание власти, критерием которого становится, например, отсутствие ложной стыдливости в выражениях этого чувства. Экстаз всего лишь быт государственности, живущей отныне по законам эстетики. Отсюда такая роль впечатления: о желании Екатерины сделать наставником наследника — Павла — великого д’Аламбера раструбили газеты по всему миру. Правда, наставником был другой — но дело не в сути, а в форме.
Идеалы садовника на этот раз как бы вполне воплощали вкусы гуляющей публики, степень очеловеченности природы была сведена к нулю, и натура в нетронутом виде впускалась в парк, но вольность такого вида и в этом случае подавалась как образец полной свободы Флоры и Помоны при наличии абсолютного божьего Промысла. Сюжет кардинально сменился, теперь игнорировалась не природа, а… власть. И на доказательство этого патетического самоотречения были (деспотически) брошены внушительные силы: в Царскосельском парке работало чуть ли не полтысячи садовников, стволы деревьев мылись мылом, а для прогулок в Саду Вольности придворные были обязаны носить особого образца петергофские платья в тон зелени. Эта «опейзаженность» человека в век Екатерины, наверное, и есть начало особой нашей расейской гармонии низших с высшими; так образцом вольного рабства объявлялась натура, где и сам бог был подданным самого себя. Такое устройство мира объявлялось и земным идеалом: царь тоже подданный у себя. При этом мерилом свободы становилось расстояние от власти, по принципу — чем к ней ближе, тем больше свободы, и наоборот. (В Сибири, конечно, свободы быть не могло). Сень императрицы была истинным небом и чуть ли не физическим законом, вкусы власти пронизывали реальность, как тяготение, ускорение и прочая физика. Екатерининский парк тоже был тому доказательством, здесь легкие абсолютизма дышали вольностью, здесь облагороженные кроны в союзе с обязательной темно-зеленой униформой убеждали, что золотой век воскрес под эгидой всепресветлейшей государыни. Человек был здесь не просто человеком (мелко!), а символом человека, аллегорией свободы. Все было рассчитано на видимость, на впечатление, как и подобает произведению искусства. Отныне представительство, реноме, р-репутация стали плотью и кровью нашей державности… Павел, правда, морщился, «не одобрял нововведений матери, в которых больше пышности, чем истинной прочности, завоеваний, которые служат приобретению славы, не доставляя действительных выгод, и даже ослабляют государство». Особенно пугала видимость самоотказа власти править. Кое-кто готов был по глупости (или умыслу) принять царство свободы за вседозволенность. Павел хмурился, но вышло именно так. В опасную брешь устремилась французская красота массовых жестов.
Петербургская публика принялась было жить по этим канонам романтической патетики: объятья на улицах столицы при известии о взятии Бастилии, шампанское в честь Национального собрания, круглые шляпы, фраки, клубы и прочая эстетика равенства. Всей этой мишуре и политической экзотике была объявлена беспощадная война. Впрочем, у страха глаза велики, Россия всегда хотела переменить жизнь, не трогая строя, а Франция бредила очередной сменой социальных институтов, не желая трогать саму жизнь. Не пример Франция, не пример… но страх был велик, война Красоте объявлена, но, конечно же (здесь Павел был бессилен), по законам другой Красоты. Шило менялось на мыло, а суть не трогалась. Целью этой пейзажной войны садовника-монарха были только лишь людские очертания, виды и перспективы, обшлага и воротники. Зеленым массам подданных был придан прусский облик, а в человеке восстановлена цельность, не человек и гражданин, а человек-солдат. В нем все виделось гармоничным: и душа, и мундир, и обшлага под цвет отворотов воротника. Но вскоре выяснилось, что утопия на прусский манер не удалась, садовника удавили, внук сказал, что будет править «по-бабушкиному». Формы Екатерининской эстетики постепенно становились хребтом нового «бабушкиного века». При этом государственность потеряла чувство юмора. Петербург строг до мании, скучен, в нем нет ничего от московского хохотка. Оба Александра и Николая тоже теряют смачность, характерность, о них просто скучно писать. Да и к «бабушкиному» пейзажу они ничего не прибавили, жили по ее дирекции. Потемкинские деревни превратились в Аракчеевские фаланстеры, а обманные перспективы тесно окружили глаза власти.