Андреа Де Карло - Уто
Но Витторио то с одной стороны зайдет, то с другой, любуется, как на чудо какое-то.
– Ты можешь сказать, подумаешь, табуретка, – говорит он, – но ведь красота-то какая! Еще лучше, чем гитара, чем любой музыкальный инструмент, верно?
Встаю и иду пройтись по мастерской, беру от нечего делать рубанок, но он выскальзывает у меня из руки и падает на пол – я и не ожидал, что он такой тяжелый. Витторио тут же наклоняется, поднимает его, пробует пальцем железо – не повредилось ли. И даже сейчас ему удается сдержаться: ни взглядом, ни жестом он не выдает своей досады или раздражения. Он говорит «ничего», и это звучит искренне. Он снова перекладывает с места на место инструменты, переставляет банки, проверяет, прочно ли вбиты в стену крюки. Он ни на минуту не успокаивается и придумывает все новые и новые занятия, чтобы не стоять без дела. Однако, что бы он ни делал, ему нужна публика (в данный момент я): как и у жены, у него постоянно ушки на макушке.
– Калиани со слов твоей мамы рассказала мне, что ты тоже любишь работать с деревом, – говорит он.
– Я только один раз в жизни сколотил будку для собаки, но это плохо кончилось: собака через неделю попала под трамвай. Все кости ей раздробило.
Его не проймешь.
– Жаль собаку, – рассеянно говорит он и слегка качает головой.
Я вдруг подумал, что ведь наверняка и ему гуру дал индийское имя, но только я ни разу его не слышал. Почему? Я в жизни не встречал человека настолько довольного самим собой, своим положением, готового постоянно навязывать свой жизненный выбор другим как бесплатное универсальное средство для счастья. Мне кажется, это такое же утомительное и бессмысленное занятие, как все время подгребать воду под борт лодки, создавать волну.
– Знаешь, – продолжает он, – теперь я понимаю, что именно этого мне не хватало, когда я жил в Милане. В тосканском доме у меня была маленькая мастерская, но какая это мастерская, смешно! Да и вообще, я считал тогда живопись своим главным занятием, не хотел распыляться.
Я стоял, прислонившись к стене, и глядел в точку на полдороге между ним и мной. Кипевшая во мне злость помогала не замерзнуть окончательно.
– Обычно все так живут, верно? – сказал он. – Как говорится, делу время, потехе час. Одни вещи ты делаешь для славы и денег, другие – для отдыха, для удовольствия. Тебе кажется нормальным и правильным такое деление вещей, тебе кажется, что ты нуждаешься в подзарядке, чтобы работа спорилась. Если испытываешь неудовлетворенность, то думаешь, что просто мало работаешь, надо больше, верно? Больше зарабатывать, больше покупать. Менять квартиры, машины, женщин, верно?
Я даже головой не киваю, несмотря на его неослабевающий напор, на его ждущий одобрения взгляд. При всех моих проблемах проблем такого рода у меня не было, и потребности в подзарядке не было, чтобы работа спорилась. Потому что у меня и работы-то никакой не было – ведь нельзя же считать работой занятия в консерватории. Мне казалось просто смехотворным, что он решил поделиться всем этим именно со мной, – или ему все равно, с кем, лишь бы увидеть себя в зеркале, услышать эхо своего голоса? По-моему, достаточно одного взгляда, чтобы понять, кто он и кто я.
– Когда мы познакомились с Марианной, я писал как сумасшедший. Всю свою энергию, неудовлетворенность, страсть я вкладывал в картины. Но когда они пошли нарасхват, когда стали появляться хвалебные рецензии, когда я начал все больше и больше котироваться у владельцев галерей, когда поступили предложения из токийского и амстердамского музеев, когда мое честолюбие наконец насытилось и я почувствовал удовлетворение, то спросил себя: «А на кой хрен мне все это надо?»
Если уж говорить об удовлетворении, то от таких разговоров он, видно, тоже получает хорошую порцию удовлетворения; у меня же от его разглагольствовании мурашки по телу, как будто он водит железом по стеклу.
Витторио смотрел на меня, ожидая беззвучных аплодисментов или хотя бы одобрительного кивка.
– Я писал как сумасшедший, – повторил он, – чтобы отвлечься от своих сомнений. Но чем больше я писал, тем больше меня одолевали сомнения. Я подрубал их на корню, отгонял от себя, но не мог не думать о Нининых проблемах, о своем одиночестве, о том, что, в конечном счете, я глубоко несчастлив. Работа стала для меня чем-то вроде местного наркоза: я жил, не чувствуя ни сердца, ни души, забыв о неразрешенных вопросах своего существования, и дошел даже до того, что поверил, будто человечество должно быть мне благодарно. Я ведь со всех сторон только и слышал о своем великом таланте и о том, что мои картины – не только моя собственность, а всеобщее достояние.
Я отвернулся от него, стал смотреть на улицу, но он, требуя общения, продолжал смотреть на меня, сверлить глазами мою спину.
– Я старался не копаться в своей душе и сосредоточиться на работе. Иногда у меня даже не было времени позвонить Нине, встретиться с приятелями. Каждый день я работал до изнеможения, не позволяя себе отвлекаться от натянутого на подрамник холста. Но едва выброс адреналина прекращался, я оглядывался по сторонам, и вокруг была пустота. Жизнь моя, как говорит гуру, пребывала в запустении, словно поле во время засухи. В ней не было ничего, если хорошенько подумать: я ничего не построил, ничего не вырастил, не сделал ничего хорошего близким. Это накатывалось на меня как наваждение, и когда я убедился, что прожил жизнь впустую, у меня начался чудовищный кризис. Чудовищный. Я часами размышлял о том, какой способ самоубийства выбрать. И не покончил с собой только потому, что встретил Марианну.
Стараюсь не играть с ним в его игру, чтобы у него и тени надежды не было, что я с ним заодно, но так трудно не отозваться, если к тебе обращаются с расстояния в три метра, кричат почти в ухо, навязывают свою правду и хотят получить хоть какой-то ответ.
– Марианна, – говорит он, – открыла для себя книги гуру благодаря одной подруге. Потом съездила на месяц в Коннектикут, и когда мы познакомились, уже знала, что вернется сюда. В Милане она задерживалась из-за Джузеппе – он заканчивал школу – и, конечно, из-за меня: хотела получше меня узнать и увезти с собой. Все это я потом узнал, а тогда не знал ничего. Тогда я видел только красивую светловолосую немку, у которой был какой-то особенный, просветленный взгляд. Ни у одной женщины я не видел такого взгляда. – Он вдруг засмеялся с деревянным бруском в руке и сказал: – Ты не представляешь себе, как я, дурак, сопротивлялся! Призывал на помощь всю свою иронию, весь свой сарказм, хотел поколебать эту ее просветленность. Она дала мне почитать одну из книг гуру. С каким смаком я ее разделывал, высмеивал каждую строчку, каждую фразу! В пух и прах разнес, камня на камне не оставил.
Окончательно окоченевший, по горло сытый его признаниями, я направился к двери и взялся за ручку. Я хотел распахнуть ее, крикнуть ему: «А МНЕ ПЛЕВАТЬ, КАК ТЫ ДОШЕЛ ДО ТАКОЙ СЧАСТЛИВОЙ ЖИЗНИ, ПЛЕВАТЬ НА ТВОЮ РАСПРЕКРАСНУЮ СЕМЬЮ!», а потом выскочить из мастерской и бежать, не останавливаясь, до ближайшей деревни, вскочить в первый проходящий автобус, поезд, поймать машину и уехать все равно куда, только бы подальше отсюда.
– Но как я ни старался, мне не удалось пересилить Марианну, – говорит он. – Она очень волевая женщина. Знаешь, что она мне сказала? «Тогда мы едем с Джузеппе вдвоем, а ты поступай, как хочешь».
Пауза. Ждет, чтобы я хоть как-то прореагировал. Мне положено выразить удивление, испуг, а может даже, и восхищение. Не делаю ни единого движения, стою у двери все в той же позе.
– И она уехала одна, – говорит он, – с Джузеппе.
Снова пауза. Он уверен, что открыл мне великую тайну, и я, обогатившись этим знанием, смогу теперь извлечь для себя полезные уроки, изменить свою жизнь к лучшему. С каким бы удовольствием я запустил в него сейчас рубанком! Вместо этого вытаскиваю из кармана темные очки и очень медленно их надеваю.
– Сначала я даже испытал облегчение, – говорит Витторио, – но уже через несколько дней, самое большее – через неделю, я почувствовал, что пропал. Видел, как мечется на улице собака, поняв, что она потерялась? Я пытался вернуться к прежней жизни, но ничего не получалось. Пытался с головой уйти в работу, спал со всеми бабами подряд, пил, курил, даже наркотики успел попробовать, но все потеряло для меня смысл. Я чувствовал себя, как марсианин: все казалось чужим, незнакомым, непонятным. Только тогда я понял, как много значит для меня Марианна. Я позвонил ей, уверенный, что она и разговаривать со мной не станет после того, как я ужасно поступил. Она же, вместо того чтобы бросить трубку, сказала: «Мы тебя ждем», и голос у нее был такой нежный, такой искренний, ни намека на обиду. Я улетел первым же утренним самолетом, и с тех пор я здесь.
Он снова замолчал в ожидании моей реакции, но вдруг до него наконец дошло, что я не хочу быть участником и, сколько бы он ни старался, не заведусь. Как машина в морозное январское утро.