Йоргос Сеферис - Шесть ночей на Акрополе
Я увидел конец — завершенную смерть. Безотрадность.
Пятница, июнь
Письмо Сфинги:
«Дорогой Стратис. Уже почти месяц, как я ожидаю от тебя хотя бы пару слов. Завтра, в субботу, пойду к Лонгоманосу вместе с Лалой. Они возвратились сегодня утром. Л. ждет нас. И тебя ждет. Если ты согласен принять нас, зайдем за тобой в шесть в „Платан“. Всегда с надеждами, твоя подруга».
И рядом подчеркнутый post scriptum:
Саломея необычайно счастлива!
Суббота
Мы пошли к Лонгоманосу. Лала впервые.
Дом его находится за станцией. Комната, в которой он принял нас, выходит во внутренний двор. Он сидел на диване и беседовал с бледным, почти прозрачным молодым человеком с пышными волнистыми кудрями, такими светлыми, что казались белыми. Сфинга сказала мне, что он — не то литовец, не то латыш, не помню точно. Увидав нас, Лонгоманос поднялся. Он был без пиджака, в расстегнутой рубахе оливкового цвета. Сфинга сделала реверанс и прикоснулась губами к неопределенного вида амулету, висевшему у него на груди.
— Добро пожаловать! — сказал ей Лонгоманос. — Ты, которая попускаешь вводить в заблуждение рабов моих и любодействовать, и есть идоложертвенное.[105]
Голос у него был сальный. Он обвел взглядом окружающих, чтобы оценить произведенное впечатление. Сфинга раскраснелась, белокурый юноша ловил каждое его слово с глубочайшим благоговением. Лала не знала, куда ей деться. Комната была настолько затемнена, что глаз должен был привыкнуть, чтобы различать предметы. Стол из трех досок, брошенных на треножник, был завален книгами и бумагами. Среди них выделялась резная деревянная рука сверхъестественной величины, показывавшая кукиш, и глиняная чаша, наполненная всякого рода чубуками и резцами для ваяния.
— Моя новая подруга Лала, — с гордостью изрекла Сфинга. — Со Стратисом, думаю, вы знакомы.
— Весьма польщен, весьма польщен! — сказал Лонгоманос, повернувшись в мою сторону и искоса взглянув на меня. — Конечно же, мы уже встречались. Познакомьтесь с моим другом Кнутом.
Кнут подал каждому поочередно руку, резко наклоняя при этом голову, и снова занял свое место.
— Я слышал, Вы едете с ним в Африку, — сказал я Лонгоманосу.
— Да, едем, — ответил он. — Несмотря на болезнь, он преданно следует за мной. Он не выдержит невзгод и умрет в пути. Я знаю это, и сердце мое разрывается от горя, но ничего не могу поделать.
— Если бы он остался здесь, у него было бы больше надежды выжить, — заметил я.
— Надежды? Нет, юноша, мой бог — не бог надежды. Воля его должна свершиться. Мой бог голоден.
Кнут следил за разговором с улыбкой безгранично сладостной и, казалось, одобрял.
— Вы знаете греческий? — спросил я.
Он ответил фразой, которая предположительно была греческой, и продолжил с трудом по-французски:
— Понимаю, но говорить мне еще трудно. Я очень предан учителю. — Он вынул из кармана блокнот для заметок и спросил меня, понизив тон: — Может быть, Вы знаете, откуда взяты слова, которые произнес учитель, приветствуя даму.
— Какой-то церковный текст.
— Весьма любопытно. А откуда именно?
— Не знаю.
Лонгоманос что-то говорил Сфинге и Лале, искоса поглядывая на нас.
— Из Писания, — торжественно изрек он.
— Откуда именно? — робко повторил свой вопрос юноша.
— Не помню, однако следовало бы выяснить это, — ответил Лонгоманос. — Вообще же, полностью это место очень глубокомысленно.
— Нет ли здесь поблизости какого-нибудь митрополита, чтобы послать к нему и спросить? — очень серьезно произнес Кнут.
— Верная моя подруга, — сказал Лонгоманос, — не знаешь ли ты какого-нибудь владыку?
Он затрясся от смеха, широко разинув рот. Сфинга, дождавшись, пока он успокоится, сказала проникновенным тоном:
— Нашей юной подруге очень хотелось бы, чтобы ты как-нибудь принял ее и прочел что-нибудь свое.
Лонгоманос испытывающе поглядел на Лалу, а затем в пустоту:
— Что-нибудь мое… Что-нибудь мое! Весьма польщен…
Лала сделала жест, желая сдержать Сфингу. Лонгоманос заметил это и спросил:
— Прошла ли моя юная подруга через аскезу?
— Она учится, учится, — сказала Сфинга.
Теперь Лонгоманос разглядывал Лалу более дерзко:
— Вижу, вижу. Это сосуд, предопределенный для великого учения. Наступит время, когда я посвящу ее, и мы вместе пожнем обильные плоды.
Сфинга посмотрела на Лалу с гордостью, Кнут — взглядом весталки. Лала нервно поглаживала себе шею: было очевидно, что ей неприятно. Лонгоманос глубокомысленно улыбнулся и обратился к Сфинге:
— Знаешь, верная моя подруга, сегодня на заре мне пришла в голову мысль назвать тебя Киркой.
— Как тебе угодно, Сокол, — ответила Сфинга.
Она глянула на меня с каким-то испуганным подозрением и покраснела. Взгляд Лонгоманоса заиграл снова, и он сказал:
— Кирка была богиней — заявляю это со всей ответственностью.
— Да, была, — согласилась Сфинга.
— Великой богиней. Ей мы обязаны метаморфозами созидания.
Я пришел в недоумение, не удержался и спросил:
— Созидания?
— Конечно же, созидания, юноша. От низшего — к высшему, к преддверию бога.
— Простите, но мне казалось, что все было как раз наоборот, — заметил я.
— Вижу, юноша, вижу. Ты тоже в плену вековых предрассудков.
— Так, по крайней мере, говорил Одиссей, — добавил я.
— Ха! Этого я и ожидал. Хитроумный Одиссей, — сказал Лонгоманос таким тоном, будто у них были старые счеты. — Именно ему нравилось держать народ в неведении!
— Понятно, — сказал я, желая прекратить этот разговор.
Однако Лонгоманос больше не обращал на меня внимания — он был уже в ударе:
— А сестрой Кирки была Пасифая, родившая Минотавра — этот прадавний символ заключенных.
— Да, Сокол, — ритуально изрекла Сфинга. — Минотавр — это настоящий Прометей.
Мне уже порядком надоела эта закодированная беседа, и я поднялся.
— Прощай, юноша, — сказал Лонгоманос, — и не верь тому, чему учат благоустроенные имена.
Я не ответил. Сфинга снова совершила еще одно такое же поклонение его амулету. Лонгоманос проводил нас до двери, ведущей во двор. Кнут, делавший во время нашего разговора записи в блокноте, последовал за ним.
— Прощай, прекрасная Пасифая, — сказал Лонгоманос Лале. — Не бойся метаморфоз: они делают душу шире.
— Она постепенно научится, — покорно произнесла Сфинга, — научится, Сокол.
— Пасифая — вот кто истинная Афродита!
С этими словами Лонгоманос повернулся к нам спиной.
На улице я облегченно вздохнул. Я почувствовал в Лале поддержку. Кожа ее приобрела легкий бронзовый оттенок.
— Как прошло ваше путешествие? — спросил я ее.
— Превосходно, — с жаром отозвалась она. — Мы были на Пелионе. Все дни напролет — море и горы. И прибрежные гроты, где никто не мешает.
Саломея, всецело обладающая тем, что я любил, предстала передо мной в морских бликах. Мне стало больно.
— Могу себе представить преклонение Саломеи перед природой, — недобрым тоном произнесла Сфинга.
— Почему ты называешь Лонгоманоса Соколом? — спросил я ее.
Перемена темы ошеломила Сфингу. Она взглянула на меня угрожающе и сказала:
— Потому что он хищный, как сокол. Совсем не такая дохлятина, как некоторые.
Настроения продолжать у меня не было.
Автобус вмиг набился битком. Сфинга устроилась впереди. Я сел рядом с Лалой.
— Саломея — такая хорошая подруга, — сказала Лала. — Не могу понять неприязни Сфинги.
Я не ответил.
— Ты тоже странный, — сказала она, немного погодя.
— Странный? Почему же?
Она попыталась объяснить:
— Пафос у тебя странный. Скрытое пламя. Другие понимают это слишком поздно, что вполне естественно. Так вот и начинаются драмы.
Я заподозрил, что Саломея рассказывала ей обо мне. Мне стало неприятно:
— Может быть, я совсем без пафоса. Знаешь, что мне было бы нужно, Лала? Тело без чувственности, без отравляющих слов и всего этого жалкого пепла. Если бы дерево могло стать женщиной, это было бы как раз то, что мне нужно.
Я вдруг удивился, что говорил с ней так. Она повернулась и посмотрела на меня. И, чуть погодя, прошептала:
— Мне часто кажется, что я и есть дерево. Дерево, которому больно.
Сфинга, Лала и Стратис вышли на Синтагме. На Плаке, в таверне, собрались уже все, в том числе и Саломея. Разговор, который издали казался очень оживленным, оборвался с их приходом. Когда все уже уселись и сделали заказ, Николас сказал:
— Итак?
Калликлис начал:
— Итак, как было уже сказано, я познакомился с ним в этой кофейне. На визитке у него было написано: «Врач-социолог». Стояла жара. Вокруг нас сгрудились какие-то семьи в полном составе, едва ли не в исподнем белье. Он говорил быстро, необычайно гладко, с чувством убежденности в силу науки. Время от времени он прерывался на мгновение, вопросительно смотрел на меня, но едва я пытался раскрыть рот, он тут же начинал говорить снова. Думаю, он никогда не слышал человека, который бы говорил с ним: он только читал и болтал. Речь его была словно бурление закипающей воды: она нагоняла сон. Но в тот вечер было по-другому. Голос его внезапно разбудил меня: «Мы все больны, мы все отравлены, все. Как вы думаете, сколько лет осталось нам жить? Сто? Сто пятьдесят?…» Я смотрел на его накрахмаленный воротничок, выделявшийся среди прочих рубашек. Он рассуждал о всякого рода железах, разбирал сердца, почки и печени, говорил о смуглом цвете расы (сам он был рыжий), который был несомненным симптомом того, что мы катимся к дьяволу. Я успел спросить: «Если это так, что же нам делать?» — «Смешно, — продолжал он, — даже думать, что будет с нашей страной, кто будет править нами, как нам цивилизоваться, размышлять об искусстве и о прочих глупостях. Все греки, кто только может, обязаны эмигрировать на север, жениться на северянках, жить там и быть счастливы тем, что хотя бы дети их, возможно, доживут еще до лучших времен. Те же, кто останется здесь, должны утвердить законы, запрещающие воспроизведение вида, а детей, которые родятся по ошибке или из-за преступного неведения, — в Кеад!.. В Кеад!..[106]». Он поднялся и угрюмо ушел, даже не попрощавшись.