Владимир Одноралов - Незабудки
«Чего это я разошелся с ним?» — испуганно спрашиваю себя и молча ухожу в дальний угол, в тот угол, который круто скатывается в овраг и сюда из-за пеньков, чертолома и крутости он на лошади не проедет. Но заморенный его голос странно пронзителен, и здесь он тоже меня достает.
— Ожирели в городу от безделья. Малины им на-да, воздушных ванных им. Вот скоро закон будет, чтоб городским тут не шляться… Чтоб духу не было… — слышу я на прощанье сиплые его директивы.
Уехал. Я остался сидеть на пеньке взбаламученным. Это, однако, скоро прошло, и вот я просто оплеванный сижу. Ах, как все испорчено. Что же это я спасовал перед ним? Ведь такое во мне кипело… Меня, худого, как жердь, человека, живущего так же трудно, как и большинство нормальных людей, этот хлыщ на лошади, которого из лесников-то скоро попрут, потому что он лодырь несусветный, этот придурок взял да отстегал последними словами. Крутилось ведь на языке: да пошёл ты, зануда!
Крутилось, а не сорвалось. Значит? Значит, в словах его правда была? Это ничего, что те порядочные, которые действительно либо неотрывно в поле упираются в железо комбайна, чтобы сварить лопнувший от напряга шов, либо машут они вилами на душной поляне лесного сенокоса, чтобы до дождя успеть убрать чуть подсохшую траву — эти порядочные меня ни в чем никогда не упрекнут. И не отмахнешься:
— А, да придурок же он!..
Не-ет. Правда-то в его словах есть, и есть поговорка: «Выслушай дурака, если он говорит правду».
И выход тут, собственно, один: взял в руки работу — сделай этой работой доброе для неупрекающих тебя порядочных людей. Они говорят: «Писатель он». И только потому, что пишу я чего-то в своем домике у окошка. И они верят, что я дело пишу, а не кляузы какие-нибудь. Боже мой, они ведь верят, что мои писания вдруг да можно будет показать своим детям, и от этого дети станут почему-то в школе лучше учиться или, например, матери помогать. Стариков уважать, наконец. И надо работать так, чтобы, как Студенов говорит: «хоть на пятьдесят процентов» оправдать эту снисходительную, без особой надежды веру в тебя.
Вот вспоминаю: «Работать надо… чтобы каждый нерв буквально трясся от напряжения и радости совершаемого. Чтобы возлюбленное тобой слово застучало в черепную коробку всеми своими звуками, и ты вскочил бы среди ночи с криком: «Пришло!»
Выпал из немощных облаков солнечный свет, упал на темные кусты и засверкали там ягоды. Вот так и мне вдруг все стало ясно.
Почему же он, Маякин, меня уязвил? Да вот потому хотя бы, что два месяца я валял дурака. Причин тому много: то с работы на работу устраивался, то с женой объяснялся… но ни одна в адвокаты не годится. «Ни дня без строчки!» Это-то было. Даже строчки по три на день набежит. Но потения не было. Работы. Глупый это лозунг. Ну а что такое — с женой объяснялся? Небось, когда Томилину Иван Петровичу нужно идти на сенокос, то какие объяснения с женой его остановят. Жена его — Мария Ивановна — золотая женщина, она никогда себе не позволит даже насмехнуться над ним в этот момент. Но представим себе, что у него другая жена, и она его, когда он с граблями и вилами на плече, требует вдруг к ответу: мол, куда ты, навозный домовой, подевал десятку от аванса? Разумеется, он ответит ей так, как я собирался Маякину ответить. И не в силу грубого характера, а просто потому, что сено там ждет, и его по строчке в день (по охапочке то есть) заготавливать не приходится.
Вот какое должно быть отношение к делу, и у меня оно должно быть такое, а иначе — зачем оно тогда вообще?
Я вздохнул в третий раз и шагнул к засветившемуся ягодами кусту. Шагнул и замер. Состоялась все же страшная встреча: прямо из-под ноги утекала в глубь травы толстая, черная гадюка. Не уж. Именно гадюка и именно утекала, как политая на наклонную гладь вязкая жидкость. Безмолвно, без шипа и все же как-то угрожающе. Я довольно спокойно ее рассмотрел, вспомнил, что в августе яд у них ослабевает, и вообще я в надежных кирзовых сапогах, а змеи, между прочим, очень нужны природе.
Но — Маякин? Разве без него задумался бы я так о себе? Ни Сергей Александровичу, ни Иван Петровичу он на дух не нужен, да и никогда не подъехал бы он к ним с такими речами. Он точно выбрал меня и приходится признать — спасибо, Маякин.
Только в виду села я вспомнил, что живую опасную змею я увидел впервые в жизни, а прожил уже немало.
Незабудки
Вике О.
Мы, я думаю, нормально живем. Уж, наверное, пошире всяких Башмачкиных или там Подколесиных из прошлого века. Но, что нервно, то нервно. Однажды разговариваю с женой по телефону. Так себе разговор: мол, весна, потолок пора белить, но в трубке еще и Пугачева наяривала про роман с каким-то Айсбергом, и начинаем мы, представьте, перебрасываться какими-то словесными репьями.
— Ты мне цветочка паршивого за всю весну не подарил, — чуть не кричит в итоге жена. — Я к тебе относиться стала иначе.
Тут я по рычажку и хлопнул. Нет, я сказал все же перед этим: мол, надоел я тебе, чувствуется, мол, возьму я дней на восемь командировочку, а ты пока остынь!
— А чего, — думаю, — и правда. Впереди у меня два выходных, командировку мне не даст никто до понедельника, но у меня же дом есть в Елшанке. Прошлым летом на паях с другом-художником заимели мы в Елшанке домик. Вернее — избушку. Осталась там от старушки одной развалюха, и сельсовет нам ее с удовольствием продал. И десятка есть у меня. Та самая, которую по мысли жены должен я был ухлопать на цветы. Коне-е-чно! Прям сейчас я и побежал к чернобровым романтикам колхозных рынков покупать их упитанные, пахнущие чемоданами тюльпаны по «три рубля одын». Не-ет! Кто как, а я на вокзал и в Елшанку!
В городе май и теплынь. По Пришвинскому календарю — весна цвета. Но это там — весна цвета. А в городе — весна пыли. Не любят ее наши девушки. Еще бы! Они и головки помыли особым с ароматом зеленого яблока шампунем, и платья надели легкие, небесных тонов, но дохнул вдоль проспекта ветер, и летит злая, нахальная пыль на шелковый волос, в ясные глаза и за вырез небесного платья: ужас. Весна пыли, она же и весна шума. Все наши ПМК, СУ, Горкомхозы, будто медведи после спячки, повылезали на свет и крушат, крушат бедный город. Иду вдоль нового забора, а за ним: бум-тум-бум-тум — прямо в голову заколачивают сваю. Забору конец, но разверзлась передо мной траншея, трясется и всех вокруг трясет сумасшедший компрессор и, как змея, шипит и гонит в небо пыльного джинна прорванный шланг. А как по-весеннему рьяно ревут и шпарят во все концы автомобили? Как тормозит рядом просевший до асфальта автобус, поднимая пронзительный поросячий визг, будто его, черта, режут. Иной раз так в сердцах и скажешь: ад! Да то в сердцах, ведь, живем же мы тут, а покой, он, действительно, только снится…
И снился мне этот покой в жарком, как баня, автобусе, и прямо казнью было, когда меня растолкали и вытряхнули из мягкого кресла на распутье, от которого до Елшанки еще десять километров пехать. Я сразу оценил свою глупость. Ведь поехал-то в одной майской рубашке, мол, теплынь! А тут — небо чистое, синее, как сталь, и такой же пронзительный, прямо под мышками режущий ветер. Но что делать? Зачастил я по дороге вдоль зеленого в желтых цветочках склона. Тут же обкричала меня ворона с кривой березы, но, ошпаренный холодом, я и не глянул на нее. «Бишкунак, что ли?» — догадался я. Внезапное это похолодание в расцвете горячего мая — обычное явление в наших местах, да к тому же не город тут, а открытая ветрам дорога. Но дорога-то и не дала пропасть. Догнал меня мотоциклист в стеганке и шапке-ушанке, сам остановился и сердито крикнул:
— Койда барасым? Голова нет — голый ходишь?
— Не ругай, земляк, подвези лучше…
Отпечатал я на майской рубашке его стеганую спину и через долгих восемь минут в свежемороженном виде оказался в центре села. И пока я спускался в нашу низинку к речке, все мне мерещился скрип снега под ногами, Я прошел темную даже весной стену ольхи и сразу почуял отсутствие ветра — тепло горячими пузырьками побежало по телу. А вот он и домик! С ноября плотно закрыты ставни, на месте замок, а значит, и ключ вон под тем сизым и гладким, как лысина, валунчиком лежит вдавленный в землю…
Наша низинка, как ладонь к солнцу, и в ней всегда затишек… Она прогрета, и бишкунак не выдул из нее тепло. Да и небо над ней не пронзительное, густое и пропитанное, кажется, запахом отцветающих черемух. Запах и сам цвет их держится в затишке долго, отчего и не бывает здесь комаров.
Хорошо сидеть просто, глядя на свежую мураву под ногами, на конопушки жарков за оградой, на кружевной шатер старой черемухи над усадьбой соседа. А звуки какие! Слышно переступает и хрумкает травой красный теленок у столба, и гудят над первыми, в большинстве желтыми цветами пчелы… Я раскрыл сначала замотанные проволокой ставни, отколупнул от земли ключ и снял замок. С тяжким вздохом растворилась просевшая, дверь. Погребной дух нетопленного зиму дома окатил снова коротким ознобом. И стало бы тоскливо тут, но солнечные пятна лежали на полу и на стенах, как яркие полотенца, и было так чисто, как оставили перед зимой, но тончайший слой пыли все-таки был, чувствовался пальцами. За мною следом влетел в комнату шмель и бесцеремонно, как сельский гуляка, пошел тыкаться по углам. Видно, он искал место для гнезда и был, стало быть, шмелихой, и нравилось ему поддувало в голландке, но пугал и сердил запах золы. Шмель стал биться в окна, в светлые пятна на стенах и, не найдя выхода, в тяжелом раздумье завис под потолком, гудя все напряженней. И что-то в нем сломалось, он без чувств шмякнулся на пол. Взял я его за крылышки и вынес на травку отлеживаться, а сам занялся делом. Нужно было вынести на солнце одежду и постель — все отсырело, принести воды и поставить чайник, а главное — печь протопить. Печка должна артачиться после долгого бездействия, и разжигать ее надо потихоньку: сначала берестой и бумажным мусором, потом собранными во дворе щепками, потом уж дровами. Дым все же повис под потолком сизыми разводами, но я даже рад этому был: пусть лучше дымом пахнет, чем этот тревожный дух нежитья…