Антуан Володин - Дондог
Маркони присоединился к нему, тоже отмахиваясь от сбившегося в рой противника, с отвращением похрюкивая и отплевываясь, да и что оставалось делать, когда на языке у тебя восьмимиллиметровая в размахе крыльев тварь, лишенная всякого вкуса.
Небо снаружи было неподвижно серым, говорит Дондог. Над этой крышкой на котелке солнце себя не щадило. Из-за влажности зной становился просто адским. Маркони вытянул руки и, помогая себе проложить путь кончиками пальцев, подобрался к перилам балкона. На лбу у него выступили крупные капли пота, говорит Дондог. Я избавился от своей телогрейки, повесив ее на веревку для белья, которая с незапамятных времен поддерживала остатки твердой, как дерево, дерюги, потом облокотился рядом с Маркони. Мы оба были измотаны высокой температурой. Пот лил с нас ручьем.
Было пять часов, один из самых невыносимых моментов дня. Даже если бы в этот миг хлынул тропический ливень, ему бы не удалось облегчить атмосферу.
Маркони никак не мог перевести дух. Он обшаривал своим двусмысленным взглядом облака и промакивал левым запястьем щеки. Сия брюхатенькая личность выглядела довольно комично, но из-за так и не утративших актуальности вопросов касательно швиттов и слепцов излучала при этом что-то мрачное.
— Знаете, Бальбаян, — сказал он, помолчав. — Изо дня в день мне в этот час кажется, что я вот-вот подохну. Я же не отсюда, я с севера, и никак не могу приспособиться к здешнему климату. Не переношу эту жару. Ночью она не дает вам спать. Днем убивает.
— Да, она сурова, — сказал Дондог. — В самом деле сурова.
Какое-то время они помолчали. Поблизости долгим пронзительным стрекотом разразилась цикада. Маркони повел в ее сторону ухом, бестолково прошелся головой перед пейзажем. Он в пейзаж вслушивался. Глаза его застыли на месте.
Балкон выходил на лишенную всякой прелести обширную и унылую чересполосицу заброшенных строительных площадок, незавершенных построек и невнятных участков земли, загроможденных рыжеющим металлоломом и горбылем. Виднелись деревья. Кое-где на террасах сохло белье, но не было видно ни души. Покрывавшие все ровным слоем травы вкупе с лианами придавали всем предметам зеленоватый, чрезвычайно нежный вид. Время от времени в воздух на несколько метров поднимались большие черные птицы, чтобы тут же спланировать на прикрытое растительностью, богатое отбросами или пищей место. По сути дела, эти образы ничуть не отличались от тех, что стали привычны Дондогу в последний период его жизни, после того как его перевели в южные лагеря.
На лице Маркони, как и Дондога, пыль вкупе с раздавленной молью сложилась в жутковатые полосы.
— Видите там, внизу, такие приземистые, совершенно серые дома с просмоленными крышами? — внезапно встрял Маркони.
— Нет, — сказал я.
Я попытался проследить за его взглядом, говорит Дондог. Голова Маркони была повернута к небу. Глаза действовали, но он ни на что не смотрел.
— Внизу, среди деревьев, — подсказал он.
Теперь он указывал левой рукой на условную треть пейзажа. Вяло обвел эту треть.
— А, да, вижу, — сказал Дондог. — Бетонные одноэтажки.
— Это Кукарача-стрит, — сказал Маркони.
Бетонные одноэтажки среди деревьев, с просмоленными крышами. Дондог к ним присмотрелся. Ничего особенного.
— Кукарача-стрит, — повторил он. — Ну и что?
— Там вам предстоит умереть, — сказал Маркони.
Дондог воспринял информацию, но никак на нее не среагировал. Всегда слегка немеешь, услышав фразу подобного рода. В ней невольно начинаешь видеть какую-то угрозу. Швитт или не швитт, Маркони говорил с невыносимой объективностью, словно палач, описывающий препорученному его заботам осужденному детали своего ремесла. Дондог покачал головой. Он продолжал изучать раскинувшиеся внизу скверные постройки и свалки. Ему не хотелось выдавать свои чувства. На данный момент он не обнаружил в Маркони ни грана враждебности, но у него сложилось впечатление, что ситуация может измениться.
— Джесси Лоо сказала, что это не так уж и важно, — сообщил Маркони.
— Что? — рассердился Дондог. — Что не так уж и важно?
— Не знаю, — сказал Маркони. — То, наверное, что произойдет на Кукарача-стрит.
— Для меня еще как важно, — сказал Дондог.
С добрую четверть часа они не произносили ни слова, опершись локтями о балкон, втягивая, словно астматики, кипящий воздух. Медленно хмурилось небо, но гроза никак не могла разразиться. Каждые десять-двенадцать минут небосвод прорезала зигзагом вспышка без раската грома, но ничего за этим не следовало. Облака спаялись в единый слой, равномерный, как расплав олова.
Этажом ниже никак не могла угомониться цикада. С минуту она громко верещала, потом успокаивалась. Ей никто не отвечал. В следовавшей за стрекотом тишине иногда было слышно, как падает одинокая, огромная капля, разбивается о кожух кондиционера. Ливень свелся к этим хаотичным всплескам. Трудно было понять, идет дождь или нет. Напротив Надпарковой линии, с другой стороны от Сити, были и люди, и движение, машины, торговые улицы, но сюда лишь изредка долетали житейские звуки. Казалось, ты на краю света.
Казалось, что ты на краю света, перед тобой — Кукарача-стрит, и, коли тебя зовут Дондог Бальбаян, ты понимал, что ты как бы и на краю своей жизни.
Маркони попытался возобновить разговор.
— Я знаю, что вы разыскиваете нескольких людей, чтобы их убить, — сказал он.
— Ну, убить, — сказал Дондог. — Легко сказать. Кажется, они уже мертвы.
Цикада смолкла. Черные птицы не утруждали себя больше перелетами в глубине ландшафта. Они лениво перебирали крыльями, сваливаясь с одной крыши на другую. Никаких животных звуков. Гигантская капля дождя устремилась к земле. Взорвалась на пластиковом навесе. Все было спокойно.
— Джесси Лоо дала понять, что речь идет о мести, — сказал Маркони.
— Не знаю, может, и о мести, — сказал Дондог. — Когда выходишь из лагеря и вот-вот умрешь, хочется убить двух-трех людей. Людей, которых когда-то знал. Не знаю, месть ли это.
— Вон оно что, — сказал Маркони.
— Как бы там ни было, хочется, — сказал Дондог.
Прошла минута. Совсем рядом одна из капель врезалась в выдающийся из фасада бетонный прямоугольник.
— Мне трудно их разыскать, — сказал Дондог. — Мое сознание увечно. Память копошится в грязи без формы и цвета. Я помню только некоторые имена.
— Ну так скажите, — приободрил его Маркони.
— Гюльмюз Корсаков, Тонни Бронкс, — сказал Дондог. — И, может быть, Элиана Хочкисс. Но про нее я не уверен.
— Гюльмюз Корсаков… — выдохнул Маркони.
Дондог повернулся к нему. Руки Маркони блестели от пота, на них жалкими серыми сгустками налипли утопшие насекомые. Маркони тяжело дышал. Его кожа безошибочно свидетельствовала об общем органическом упадке.
— Вам, похоже, это что-то говорит, — вымолвил Дондог.
— Что? — сказал Маркони.
— Корсаков, — сказал Дондог.
— А, да, Гюльмюз Корсаков, — сказал Маркони.
— Вы его знали? — спросил Дондог.
— Да, — сказал Маркони. — Ну и натерпелся же он, перед тем как умереть.
Повисла тишина. Маркони больше ничего не сказал. Он предоставил своим глазам шарить в направлении Дондога, но не смотрел именно на него, потом сглотнул слюну.
— На него имела зуб некая Габриэла Бруна.
— А, — сказал Дондог.
— А вам это имя что-то говорит? — спросил Маркони.
Дондог, перед тем как ответить, задумался.
— Знаете, — осмотрительно начал он, — это весьма ходовое имя. Еще в детстве я знал двух женщин по имени Габриэла. Они были чрезвычайно похожи. Мне кажется, знаете ли, что я их путаю. Путаю по большей части. Они были убиты в одну ночь. Моя бабушка и мать моего друга.
— Ох, как она над ним наизмывалась, — вздохнул Маркони.
— Габриэла Бруна?
— Да.
— Над Гюльмюзом Корсаковым, вы хотите сказать?
— Да, над Гюльмюзом Корсаковым.
— Он же этого и заслуживал, разве не так? — сказал Дондог.
— Ну да, — нахмурился Маркони, потом ушел в себя, в свои воспоминания, и более ничего не произнес.
Сгустились сумерки. Опускалась ночь. Они оба час за часом не шевелились. На небе не было звезд, но рассеянный свет позволял различить сгустки материи и очертания. Со стороны Кукарача-стрит поблескивал крохотный огонек, возможно пламя керосиновой лампы.
— Дождь так и не пошел, — сказал Дондог.
— Так и не пошел, — сказал Маркони.
7
Крики и брюзжание
Позже им надоело задыхаться, стоя на балконе, который знойной ночью отдавал обратно накопленный за день жар, и они снова очутились внутри 4А, в гостиной, где можно было присесть и вдыхать чуть менее зловонный, нежели на склоне дня, но по-прежнему отягченный мотыльками, спорами и миазмами воздух, вдыхать и от него отплевываться. Они расположились в темноте, развалившись случайным образом и не претендуя на территорию, но все же стараясь не оказаться слишком близко друг к другу. Температура в квартире была такой же убийственной, как и снаружи.