Михаил Берг - Возвращение в ад
Но лежать бесконечно нельзя, никто меня не видит, жалеть меня некому, а жалеть сам себя я уже устал; я поднимаю голову и пытаюсь понять - куда я попал. Вокруг меня полно различной зелени, в одной руке зажат пучок вырванной при падении травы. Я опускаю лицо и вижу, что это целый мир: какие-то стебельки качаются и даже, кажется, позванивают - быть может, они также качаются и под землей. Мелкая поросль напоминает кустарник, более крупная - заросли деревьев; очень тихо и только слышно, как стрекочет кузнечик, напоминая стрекотание костяшек на счетaх. Вот этот кузнечик ползет по прогнутой под его тяжестью колее травинки, настороженно шевелит усами и вроде бы делает вид, что не замечает меня; ему просто неизвестно, что мир центробежно вертится вокруг одного меня и все существует только потому, что существую я; он ползет так и так стрекочет, будто меня нет и, кажется, будет делать это также, когда меня не будет. Страшно: я представляю себе, что стал совсем маленьким, еще меньше, чем этот кузнечик, и заблудился в этой густой траве; мне нужно домой, а никто не знает, где меня искать; никто не знает, что теперь я такой маленький, что даже кузнечик больше меня, и я уже никогда не вернусь к тому мальчику, который был еще пять минут назад. Так трудно оторваться от этого травянистого земляного мира, чтобы вернуться в другой, только что мной навсегда покинутый, и для этого требуется мужество не меньшее, чем для того, чтобы войти в комнату, где только что умер близкий вам человек, а у вас не ноги, а два скользящих костыля.
- Эй, приятель, - прервал мое плаванье в потаенных водах воспоминаний оклик толстяка-надзирателя через открывшееся окошко. - Подкрепитесь, вам еще понадобятся силы, - и передал мне стакан светлого тюремного чая, накрытый несколькими ломтиками хлеба, и тарелку неопределенного цвета и содержания бурды.
Сделав несколько шагов, я поставил вое это на качнувшийся стол и присел на табурет. Механически отламывая кусочки хлеба, отхлебывая из стакана, я открыл лежащую передо мной книгу и прочел название: "Государство и революция". Пролистнув несколько страниц, я хотел было уже от нечего делать остановиться на каком-нибудь занятном месте, как внезапно до моего слуха донесся бой башенных часов. Раз, два, три, десять, двенадцать. Оглушительно громыхнула пушка. И сразу все понял. Трубецкой бастион. Я в крепости. Повинуясь невнятному впечатлению, еще ощущая раздраженными перепонками оседающие лохмотья разорванного залпом воздуха, я повернулся, ибо отчетливо почувствовал чей-то взгляд на своем затылке, и увидел сидящего на моей койке незнакомого белобрысого человека, в такой же, как и у меня, длинной серой рубахе, привалившегося спиной к гобелену живой плесени.
- Простите, у вас не будет расчески, - с усилием раздирая в резиновой улыбке губы, не шевеля бескровным лицом астматика, спросил он, - я ваш сосед, - пояснил, кивая головой на стену, из которой он, вероятно, появился.
Не отвечая, не вставая с места, я протянул ему расческу и продолжал, прихлебывая чай, искоса поглядывать на него. Почему-то я сразу подумал, что это подсадная утка. С непонятным для меня наслаждением человек, назвавшийся моим соседом, стал водить расческой по своим слипшимся жирным волосам, выдирая каждым движением порядочный клок волос. Скорее даже не выдирая, а снимая, точно волосы держались на конторском клею: легко, целыми пластами сходили они с лысеющей прямо на глазах головы, - кажется, десять взмахов хватило ему, чтобы его шишковатый череп полностью обнажился, матово поблескивая в тусклом свете дрожащей керосиновой лампы.
- Премного благодарен, - с чувством удовольствия оглаживая голую как яйцо голову, не которой не было теперь ни единого волоска, сказал он. Его голова из всех виденных мною в жизни или на картинах более всего напоминала фотографию Петра Яковлевича Чаадаева, предпосланную "Философским письмам". Он протянул мне расческу обратно.
- Вы давно обитаетесь в крепости? - наконец сдержанно спросил я его, ибо молчание становилось неприличным, но мне он все еще казался подсадной уткой.
- Не могу удовлетворить ваше любопытство, не помню, - яйцеобразное лицо виновато улыбнулось.
- А чем вы занимались до.., - я обвел рукой пространство камеры, почему-то не решаясь употребить громкое слово "заключение", - до того, как очутились здесь?
- Вы зря задаете мне вопросы, я ничего не знаю.
- Некрополь?
- Что вы сказали?
- Я сказал "Некрополь" - слово греческое, вам оно ничего не напоминает? - раздражаясь его глупым для подсадного фискала отнекиванием.
- Прошу простить, я не знаю этого слова.
- Совершенно никаких ассоциаций?
- Мне на знакомо слово "ассоциация".
Раздражаясь все больше, сам не зная почему, я вперился взглядом в его безмятежное лицо. Исчезнувшая шевелюра безвозвратно изменила черты лица, виденные мною всего несколько мгновений: я вглядывался в них, пытаясь определить хотя бы возраст, но ни одна складочка не могла подсказать точного ответа.
- Отлично, - опять прервал я молчание, - давайте тогда начнем с конца. Что вообще вы помните или знаете?
- Я ваш сосед, - сразу нашелся яйцеголовый человек.
- Маловато. Больше вы ничего не помните и не знаете?
- Больше я ничего не помню и не знаю, - как попка, голосом, напоенным медом удовлетворения, ответил он.
- Тогда какого черта вас прислали, приваливайте туда, откуда взялись? - сердясь, я повернулся к столу, отхлебнул глоток уже остывшего чая, намеренно решив сидеть спиной к этому кретину, чтобы он образумился и сменил тактику. Сзади на цыпочках стояла тишина. Сидеть спиной к незнакомому человеку было неловко и неприятно, я поерзал немного, допил до конца чай, а затем нерешительно обернулся назад. Никого не было. Койка стояла пустая, только одеяло хранило седловидный отпечаток только что сидевшего человека.
- Вот, черт бы его побрал, - выругался я про себя, - кажется, он понял меня буквально.
Ощущая сжавшееся в тисках тоски сердце, я даже встал, досадуя, что резкими словами прогнал единственного доступного мне собеседника, заходил туда-сюда по камере, думая даже применить изученную некогда азбуку перестукиванья, изобретенную еще декабристами, чтобы попробовать помириться со своим соседом, но, вспомнив о двухстороннем мягком ковре, покрывающем стены, оставил свое намеренье. Чтобы как-то занять себя, я сел опять на табурет и стал быстро листать раскрытую на столе книгу. Но и с книгой что-то произошло: там, где я только что видел страницы, сплошь заполненные текстом, теперь были пустые белые листы, как в отрывном блокноте. Кое-где, правда, попадались отдельные слова, словосочетания или одиночные буквы, как бывает, если только что написанный текст промокнуть рыхлой промокашкой и посмотреть на нее. С трудом собрал я с доброй полсотни страниц всего одну фразу, составляя ее по фонетическим крохам: "Непознаваемое - непознаваемо, непонимаемое - непонимаемо, и не лезь в наш пролетарский огород своим враждебным взглядом". Я попытался было наскрести еще хотя бы одну фразу с оставшихся страниц, как внезапно фитиль лампы затрещал, задергался, засучил своими равномерными конечностями и, дернувшись в последней судороге, затих. Темнота встала на плечи. С детства не терпел темноты, и если мне приходилось спать одному, нередко оставлял на ночь гореть лампочку. Теперь же, в камере, сплошной колпак мглы действовал на нервы особо. Игольчатая мгла и игольчатая тишина. Прислушался. По коридору, кажется, кто-то шел. Сначала донесся звук раскачиваемых и звенящих ключей, а затем ослабленный двойной перепонкой двери донесся голос толстяка-надзирателя: "В Багдаде все спокойно, в Багдаде все спокойно, спите, люди добрые", - голос повторял фразу нараспев, цепляя начало к концу, как кольцевую железную дорогу.
- Эй, кто там? - забарабанил я что есть силы в дверь кулаками, - у меня лампа потухла, эй, кто там?
Пение смолкло, зато распахнулось окошечко двери.
- Спать нужно, дорогой мой, баиньки, - показалась в окошечке добродушная физиономия толстяка. - Спать, спать - у вас завтра, вернее сегодня, трудный день, - и окошечко захлопнулось.
Сразу обмякнув, послушно улегся я на свое жесткое ложе, немного повертелся, укутываясь серым тонким одеялом, и замер. Повернулся на другой бок и попытался заснуть. Чертовски, с самого детства, прошедшего на Социалистической улице, я ненавидел сон. Тогда часто, если мне не удавалось разрядить воображение днем, во время игр, оно начинало одолевать меня ночью; спал я один в большой комнате на тахте, напротив окна, рядом с книжным шкафом, и почему-то рано стал мучиться бессонницей. Занавески на окнах были прозрачные, и лунный свет втекал через них в комнату, сеялся в воздухе, плыл, мягко касаясь пола; комната, казалось, светилась изнутри, свет был серебристый к прозрачный, зато углы странно темнели и углублялись. Эти углы и являлись источниками, откуда появлялись мои ночные посетители; с холодеющим сердцем я замечал, как из-под всколыхнувшейся занавески что-то черное быстро скользнуло вправо, где стояла рогатая вешалка; на секунду мелькнула более светлая подкладка плаща с белыми шестиугольными звездами, и я уже точно знал, что это, конечно, опять черный визирь из арабских сказок; правда, стоило мне только приподняться - как он сразу превращался в старое дедушкино пальто.